ним затрещал, – простить их вы всегда успеете, но доколь не открыты главные возбудители и подстрекатели сего злодеяния, не только офицеров, но и нижних чинов предать должно всей строгости законов без замедления… Какой номер повелеть изволите Оболенскому?
Государь замолчал, надулся, нахмурился; понял, что собеседник не желает быть зеркалом. Еще тяжелее вздохнул, пригорюнился, взял карандаш и план Петропавловской крепости, с рядами клеток, казематов, – каждая клетка под номером, – отметил одну из них красным крестиком, поставил номер в записке крепостному коменданту, генералу Сукину, и отдал молча Толю. Толь, также молча, взял, поклонился и вышел.
А государь опять откинул голову за спинку дивана, закрыл глаза, задремал; опять голова начала соскальзывать с гладкой спинки на жесткую ручку.
Вошел генерал Башуцкий, дворцовый комендант. В одной руке у него была шпага, а в другой – серебряное блюдце с чем-то маленьким, кругленьким.
Николай вздрогнул, очнулся и посмотрел на него с удивлением:
– Что ты?
– Граф Милорадович, ваше величество… – начал он и не кончил, всхлипнул.
– Умер?
– Так точно.
– Царствие небесное! – перекрестился государь и подумал, что надо бы что-то почувствовать.
– Последние слова его были: «Умираю, как жил, с чистой совестью; счастлив, что жизнью за государя жертвую». Крестьян на волю отпустить велел. А вашему величеству вот это – шпагу и пулю, коей пронзен…
Башуцкий положил на стол шпагу и поставил блюдце с пулею.
– Не могу… простите, ваше величество, – опять всхлипнул, поцеловал государя в плечо, отвернулся, закрыл лицо платком и выбежал.
Николай взял пулю осторожно, двумя пальцами, и рассматривал долго, с любопытством. Новая, маленькая, пистолетная, не солдатская, – должно быть, стрелял один из тех каналий фрачников. «Предназначалась вашему величеству», – вспомнил слова Бенкендорфа.
Отложил пулю и взял тот листок из бумаг Трубецкого, который давеча Бенкендорф передал ему. Прочел:
«Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для обществ; что она не согласна ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка. Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека; невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности – на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и недостойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забыли, что они в таком случае – вне законов, вне человечества; что невозможно им ссылаться на законы, когда дело идет о других, и не признавать их бытие, когда дело идет о них самих. Одно из двух: или они справедливы – тогда к чему же не хотят и сами подчиняться оным? Или несправедливы – тогда зачем хотят подчинять им других? Все народы европейские достигают законов и свобод. Более всех их народ русский заслуживает и то и другое. Русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства. Источник верховной власти есть народ…»
«Quelle enfamie![193] – подумал государь. – Да, гнусно, но не глупо…»
Опять хотел презирать и не мог; чувствовал, что это уже не «Конституция – жена Константина». Расстрелял бунтовщиков на площади, но как расстрелять это? Страшен этот листок – страшнее пули, неотразимее.
– Трубецкой, ваше величество, – доложил Бенкендорф.
Государь подумал и сказал:
– Пусть войдет.
Глава вторая
В сражении под Кульмом две роты семеновцев, не имевшие в сумах ни одного патрона, посланы были с холодным оружием прогнать французов, стрелявших из опушки леса. Ротный командир, князь Сергей Петрович Трубецкой, пошел впереди солдат, размахивая саблей над головой, так спокойно и весело, что все за ним кинулись, ударили в штыки и выбили французов из лесу.
А под Люценом, когда принц Евгений[194] из сорока орудий громил гвардейские полки, Трубецкой пошутил над поручиком фон Боком, известным в полку своей трусостью: подошел сзади, бросил в него ком земли, и тот свалился как сноп.
Так сам Трубецкой свалился Четырнадцатого.
Только что проснулся утром – вспомнил вчерашние слова Пущина: «А все-таки будете на площади?» – и опять, как вчера, ослабел, изнемог, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.
Боялся, что за ним придут; вышел из дому, взял извозчика и поехал в канцелярию Главного Штаба, чтобы там спросить, когда и где будут присягать: хотел присягнуть новому императору тотчас, надеясь, что, если что будет, поспешность присяги ему во что-нибудь вменится. Узнал, что присяга – завтра утром, в одиннадцать. Из Штаба пошел пешком к сестре, на Большую Миллионную. Оттуда – к приятелю, флигель-адъютанту полковнику Бибикову, на угол Фонтанки и Невского; не застал его дома, посидел с его женою и братом, позавтракал и, увидев, что уже первый час, ободрился, подумал, что полки присягнули и все прошло тихо. Отправился домой переодеться, чтобы ехать во дворец на молебен.
Выезжая с Невского на Адмиралтейскую площадь, увидел толпу, услышал крики: «Ура, Константин!» – остановился, спросил, что такое, узнал, что бунт, и едва не лишился чувств тут же, на улице.
Что было потом, едва помнил. Для чего-то опять зашел во двор Штаба. Стоял в раздумье, не зная, куда идти; наконец, поднялся по лестнице в канцелярию. Здесь бегали какие-то люди с испуганными лицами.
Кто-то сказал:
– Господа, вы в мундирах; ступайте на площадь, там государь император.
Все вышли, и он со всеми. Но потихоньку отстал и прошел двором Штаба на Миллионную. В тоске, не зная, куда деваться, метался, как затравленный заяц.
У ворот Штаба увидел знакомого чиновника. Тот зазвал его с собой опять в канцелярию.
– Ах, беда, беда! – все повторял чиновник.
– Милорадовича убили! – крикнул кто-то над самым ухом Трубецкого. Ноги у него подкосились.
Кто-то дал ему понюхать соли. И вдруг опять он очутился на улице с какими-то незнакомыми людьми. Понял, что его ведут на Сенатскую площадь.
– Я нездоров, господа, я очень нездоров! – едва не плакал.
И опять – канцелярия. «О, Господи, в который раз!» – подумал с отчаянием. Прошел в самую дальнюю комнату, курьерскую. Здесь никого не было, все разбежались. Долго сидел один, радуясь, что наконец оставили его в покое.
Когда стемнело, послышались пушечные выстрелы, такие громкие, что стекла в окнах задребезжали. Вскочил, хотел бежать, но свалился на стул и слушал в оцепенении выстрел за выстрелом.
Рядом с курьерскою был темный чулан; там зашивали и печатали казенные пакеты; пахло сургучом, рогожей и холстиною; тускло горела на стене висячая масляная лампочка; клубки бечевок лежали на столе, а на потолке торчал большой крюк, тоже для лампы. Он поглядывал на этот крюк, как будто ни о чем не думая, и только потом вспомнил, что думал: «Хорошо бы повеситься».
Выстрелы затихли. В комнату начали входить курьеры, сторожа, экзекуторы; низко кланялись и смотрели на него с удивлением. Он встал и вышел.
Все еще не знал, куда деваться. Наконец, решил переночевать у своего шурина, австрийского посла Лебцельтерна. Знал, что и там схватят, но как перетрусивший шалун, зная, что не миновать розги, все-таки под стол прячется, – так и он.
У Лебцельтернов была Каташа. Увидев ее, понял, как тосковал о ней все время, сам того не сознавая; больше всего мучился тем, что она еще ничего не знает. Хотел ей сказать тотчас, но отложил и много раз потом откладывал. Так и не сказал, хотя знал, что это – величайшая из всех его подлостей.
Устал, лег рано. Заснул крепко. Снилось что-то необыкновенно приятное: какие-то горы не горы, волны не волны, темно-лиловые, прозрачные, как аметисты, и он будто летает над ними, туда и сюда, как на качелях качается, и вдруг – такая радость, что проснулся.
Долго лежал в темноте, с открытыми глазами, улыбался и чувствовал, что сердце все еще бьется от радости. Хотел вспомнить и не мог – слишком ни на что не похоже; только знал наверное, что это больше, чем сон. Вдруг вспомнил свой давешний страх и сразу почувствовал, что его уже нет и никогда не будет; даже не было стыдно, а только удивительно: казалось, что тогда был не он, а другой. Вспомнил также свой любимый псалом; читал его всегда по-латински, как выучил в детстве, в иезуитском пансионе, у старого польского ксендза Алоизия:
«Когда я в страхе, на Тебя я уповаю. В Боге восхвалю я слово Его; на Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне плоть? Враги мои обращаются назад, когда я взываю к Тебе; из этого я узнаю, что Бог за меня. На Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне человек?»
Опять закрыл глаза, успел только подумать: «А ведь так спят осужденные… Ну что ж, пусть!» – и заснул еще крепче, слаще, но уже без всяких снов.
Проснулся внезапно, как часто бывает во сне, не от стука, а оттого, что заранее знал, что будет стук. И действительно, через минуту раздался стук в дверь.
– Ваше сиятельство, а ваше сиятельство! – послышался испуганный голос камердинера.
– Что такое?
– Из дворца приехали.
Он понял, что его арестуют.
* * *
Четверо конвойных, с саблями наголо, ввели арестанта в государеву приемную. За ним вошли генерал-адъютанты Левашев, Толь, Бенкендорф, дворцовый комендант Башуцкий и обер-полицеймейстер Шульгин.
Николай встал, подошел к Трубецкому, остановился и посмотрел на него молча, долго: рябоват, рыжеват; растрепанные жидкие бачки, оттопыренные уши, большой загнутый нос, толстые губы, по углам две морщинки болезненные.
«Так вот он каков, ихний диктатор! Трясется, ожидовел от страха», – подумал государь, опять с неутолимою жаждою презренья.
Подошел ближе и поднял указательный палец правой руки против лба его.
– Что было в этой голове, когда вы, с вашим именем, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Гвардии полковник князь Трубецкой, как вам не стыдно быть с этой сволочью?
Казался себе самому в эту минуту Аполлоном Бельведерским, разящим Пифона. Но одна маска упала, другая наделась; вместо грозной – чувствительная, та самая, которую примеривал давеча перед Толем.
– Какая милая жена! Есть у вас дети?
– Нет, государь.
– Счастливы, что у вас нет детей. Ваша участь будет ужасная, ужасная!
Несмотря на видимый гнев, был спокоен: все было заранее обдумано.
– Отчего вы дрожите?
– Озяб, ваше величество. В одном мундире ехал.
– Почему в мундире?
– Шубу украли.
– Кто?
– Не знаю. Должно быть, в суматохе, когда арестовали; много было народу, – ответил Трубецкой с улыбкой и поднял глаза: никакого страха не было в этих больших серых глазах, простых, печальных и добрых. Стоял, неуклюже сгорбившись, закинув руки за спину.
– Извольте стоять, как следует! Руки по швам!
– Sire…
– Когда ваш государь говорит с вами по-русски, вы не должны сметь отвечать на другом языке!
– Виноват, ваше величество, руки связаны…
– Развязать!
Шульгин подошел и начал развязывать. Государь