вам именно тогда, когда меня нет с вами! Я знаю, вы – умница, а все-таки лучше бы, если бы я при вас был. Напишите, как вы себя чувствуете. Я боюсь больше всего, что вы отождествляете себя с Каролиною (vous vous identifierez a Caroline)».
«Буду спокоен только тогда, когда опять увижу вас, что будет, надеюсь, через неделю», – писал он 30 октября из Бахчисарая.
Она следила по карте за его путешествием: Перекоп, Симферополь, Алушта, Гурзуф, Ореанда, Алупка, Байдары, Балаклава, Георгиевский монастырь, Севастополь, Бахчисарай, Евпатория и опять Перекоп, уже на возвратном пути. По мере того, как он приближался, все опять оживало, освещалось, как будто солнце всходило; опять делалось вкусным, – «посолили суп».
«Нет, нельзя любить так, это грешно, за это Бог накажет!» – думала с ужасом.
Государь должен был вернуться в Таганрог 5 ноября. Накануне был день почти летний, как в конце петербургского августа. Днем по небу ходили барашки, и солнце светило сквозь них, лунно-бледное, а к ночи облака рассеялись и вызвездило так, как это бывает только позднею южною осенью.
Оставшись в спальне одна, перед тем чтобы лечь, она открыла окно и полною грудью вдохнула воздух, свежий и тихий, как вздох ребенка во сне. Дышала, дышала и не могла надышаться. Не только в душе, но и в теле было успокоение блаженное. «Даже плоть моя упокоится в уповании», – вспомнился ей стих псалма. «Как хорошо, Господи, как хорошо! И отчего это?» Оттого, что он завтра будет с нею? Нет, не только от этого, а от всего, – от тишины, от моря, от неба, от звезд. Все, что было, есть и будет, – все хорошо. И то, что она всю жизнь так мучилась, и то, что теперь так счастлива, – все хорошо на веки веков.
Стала на колени, подняла глаза к небу, улыбнулась и заплакала. Лучи звезд преломлялись в слезах ее, голубые, острые, длинные, как будто сверкали уже не над нею, а в ней, как будто она и они были одно.
Плакала, молилась, благодарила Бога. «А муж-то у Каролины умер, – вдруг вспомнила. – Ну, что ж, воля Божья. У нее умер»… – «А у меня жив», – едва не подумала и ужаснулась опять: «что это, что это, Господи! Вот я какая подлая… А ведь все оттого, что слишком люблю – нельзя любить так, это грешно, за это Бог накажет… Ну, прости же, прости меня, Господи!»
Опять улыбнулась и заплакала: знала, что Бог простит, уже простил, – и все хорошо на веки веков.
Глава вторая
– У меня маленькая лихорадка, должно быть, крымская…
– С какого времени, ваше величество?
– С Бахчисарая. Приехал туда поздно вечером, пить захотелось; Федоров подал барбарису; я подумал, не прокис ли, – в Крыму жара была, – но Федоров сказал, что свеж. Я выпил стакан и лег, а ночью сделалась боль в животе ужасная; однакоже, прослабило, и я полагал, что этим все кончится. Но в Перекопе опять зазнобило, и с тех пор вот все трясет…
Подумал и прибавил:
– А может быть, и раньше, еще с Севастополя: верхом ездил в Георгиевский монастырь, в одном сюртуке; днем-то жарко, а ночью в степи ветер холодный – ну, вот и продуло.
– Значит, уже с неделю больны?
– Да, с неделю, пожалуй. А впрочем, не знаю…
– Хины принимать изволили?
– Нет, я лекарств не люблю; само пройдет.
– Как же само, ваше величество, помилуйте! Вы все забывать изволите, что, приближаясь к пятому десятку, мы уже не то, что в двадцать лет…
– Да, брат, старость не радость, это я не хуже твоего знаю. А насчет лихорадки не бойся, – пустяки, ничего не будет.
В маленькой уборной, рядом с кабинетом-спальнею, государь переодевался и умывался с дороги. Всегда любил холодную воду для умыванья, но теперь попросил теплой: должно быть, боялся, чтоб озноб не усилился. Волконский, с полотенцем через плечо, лил ему из кувшина воду на руки. Бывший начальник главного штаба, теперешний императрицын гофмаршал, генерал-адъютант, князь Петр Михайлович Волконский часто служил государю камердинером. Тридцать пять лет был ему дядькою, сопровождал его во всех путешествиях, видел во всех состояниях души и тела, самых торжественных и самых унизительных. Государь не баловал князя. «Что я терплю от него, этого никто себе и представить не может», – говаривал Волконский и много раз хотел выйти в отставку, но все не выходил; был слаб и добр; любил его, жалел, как старая няня – дитя свое.
Жалел и теперь: видел, что он очень болен и только, по обыкновению, скрывает болезнь, перемогается.
– Эк, начадили! – сказал государь, вытирая руки полотенцем и глядя в окно на дымное зарево иллюминации.
– К приезду вашего величества.
– Верноподданные! – поморщился государь с брезгливостью. – Ну, а тут у вас что?
– Все слава Богу.
– Императрица как?
– Тоже, слава Богу, здоровы, только по вас очень соскучились.
Устал от умывания, присел, держа в руках полотенце, забыл его отдать Волконскому и опустил голову на руку: по этому движению видно было, как он болен.
– Лечь бы изволили, а ее величество я к вам попрошу…
– Нет, что ты? Напугаешь. Пожалуйста, братец, не говори ей.
– Да ведь сами увидят…
– Пусть видит, а ты не говори. Зачем беспокоить? Сказано, вздор: отлежусь и буду здоров… Ну, давай же сюртук. Надо к ней, – ждет небось.
Волконский подал сюртук; государь надел, взглянул на себя в зеркало поспешно и неуверенно, как больные глядят, провел щеткою по волосам, зачесанным вверх, от висков на плешивый лоб, застегнулся, оправил сюртук, чтобы складок не было, и пошел; и по тому, как шел, согнувшись, сгорбившись, опять видно было, что очень болен. Волконский, глядя ему вслед, бормотал себе что-то под нос, как старая няня, которая смотрит на больного ребенка с ворчливою нежностью.
Императрица ждала государя к пяти часам, по маршруту; но прошло пять, шесть, семь, половина восьмого, а его не было; наконец, без четверти восемь увидела в окно коляску, которая ехала шагом, с поднятым верхом. Уж не пустая ли? Нет, вот он, в теплую шинель закутан, ноги прикрыты медвежьей полостью. Никогда не ездил шагом. Не случилось ли чего-нибудь? Не болен ли? Хотела бежать навстречу, но не посмела: он не любил, чтоб здоровались с ним, когда еще не умылся. Решила ждать, сидела одна у себя в кабинете, прислушиваясь, как столовые часики – фарфоровый пастушок со сломанною ручкою – тикают да тикают. Каждая минута казалась вечностью. Наконец позвала секретаря своего, Лонгинова, и велела ему пойти узнать, что случилось. Лонгинов пошел и пропал. Вспомнилось ей, как во время наводнения так же посылала его, и он так же пропал. Сил больше не было ждать; встала, пошла к двери. В эту минуту послышались шаги: он! он!
Ничего не помнила, не видела, не слышала, – только чувствовала, что он с нею.
– Lise, наконец-то! Ну, слава Богу, слава Богу!
Всегда, бывало, чувствовала себя счастливее, чем он, в такие минуты свиданий, и в этом неравенстве была капля отравы; теперь ее не было: первый раз в жизни почувствовала, что оба они одинаково счастливы.
Опомнилась и посмотрела на него внимательно.
– Больны?
– Пустяки, не стоит об этом думать: завтра буду здоров… Ну, а вы как?
Не ответила и посмотрела на него еще внимательнее: «да, похудел, осунулся; но ничего; насколько было хуже в прошлом году, когда начиналась рожа на ноге, а теперь ничего, ничего не будет»…
– Ну, право же, Lise, – ничего не будет, – проговорил он, как будто угадал ее мысли; улыбнулся ей – и она опять забылась, прижалась к нему, закрыла глаза с блаженной улыбкой; не могла быть несчастною: он с нею – и все хорошо на веки веков.
– Ну что же мы? Садитесь же, – увидела вдруг, что ему трудно стоять. – Вот здесь, на диван. Прилягте, хотите подушку? Знобит? Наденьте шаль. Ничего, что гадкая, – никто не увидит. Это шаль моей бедной Амальхен: смешная, гадкая, а я ее люблю: теплая, милая. «Моя милая тетушка», – так и называется. Всегда в нее кутаюсь, когда озноб. Чаю хотите?
Говорила, сама хорошенько не зная что, только чувствуя, что не надо молчать.
– Да, чайку бы с лимонцем, горяченького, – сказал он детски-жалобно, и промелькнуло что-то в глазах. Что это? Нет, ничего, ничего; только не надо молчать и думать не надо.
– Ну, рассказывайте, как простудились, когда и где? Только правду, всю правду…
Он рассказал ей то же, что Волконскому, но еще успокоительней; торопился кончить о болезни и заговорить о другом.
– Погодите-ка, Lise, я что-то хотел?.. Да, Ореанда: я ведь купил Ореанду…
Вынул из бокового кармана и разложил на столе план маленького дачного домика, только для них двоих; показывал и объяснял:
– Комнатки маленькие, пожалуй, еще меньше этих, но уютные, светленькие, беленькие, большая терраса с колоннами, лестница к морю – все в греческом вкусе – к месту идет. А места-то какие, настоящий рай! Кипарисы, лавры, мирты вечнозеленые, у синего моря, у самого синего моря, как в сказках говорится. Теперь, в ноябре, еще розы цветут.
Достал из маршрутной книжки и подал ей засушенную чайную розу.
– Понюхайте: до сих пор пахнет. И какая тишина, какая пустыня! Как хорошо нам будет вдвоем…
Помолчал и добавил с тихою грустью:
– А я ведь когда-то думал – втроем. Ну, да ничего, скоро…
Едва не сказал: «Скоро будем вместе», – слова умирающей Софьи.
Посмотрел на государыню молча, и опять промелькнуло что-то в глазах. Ей стало страшно: хотела заговорить, нарушить молчание, но уже не могла, только чувствовала, что счастье уходит из сердца, как вода из стакана с трещиной.
Вошел князь Волконский и доложил о лейб-медике Виллие.
– Экий ты, братец! Я же тебе говорил, не пускать. Надоел он мне со своими лекарствами, – сказал государь шепотом. – Ну, делать нечего, пусть войдет.
Виллие вошел, поцеловал руку императрицы и спросил государя, как он себя чувствует.
– Отлично, мой друг! Вот чаю напился и согрелся. Озноба, кажется, нет, только маленький жар.
Виллие пощупал пульс и ничего не сказал.
– Сделай милость, Яков Васильич, – продолжал государь, – успокой ты ее, скажи, что пустяки. Не верит мне…
– Пустяки, разумеется. А все-таки лечиться надо, ваше величество! Вы вот лекарств не хотите…
– Ну, знаю, брат, знаю… Поди-ка сюда, – подозвал он князя Волконского. – Ты думаешь, это что? – указал ему на план.
– Дом какой-то.
– А чей дом?
– Не знаю.
– Отставного генерала Александра Павловича Романова. Я ведь скоро в отставку.