освобождение последнее; была надежда бесконечная, тот зов таинственный, который слышался ему когда-то в кликах журавлиных и в падении кометы стремительном.
В одну из редких минут полного сознания позвал Дибича и спросил:
– Послан ли курьер за Голицыным?
– Точно так, ваше величество, – ответил Дибич и хотел еще что-то сказать, но государь был так плох, что он вышел, ничего не сказав.
Глава третья
Утром, в субботу, 14 ноября, в обычный час, в половине седьмого, государь встал, оделся, перешел из кабинета в уборную с помощью Егорыча, потому что был очень слаб, сел за маленький туалетный столик с круглым зеркалом и велел подать бриться. Егорыч подал теплой воды, тазик с мылом и бритвы. Государь начал бриться; руки у него тряслись от слабости; сделал порез на подбородке, увидел кровь, побледнел, пошатнулся, не удержался на стуле и свалился на пол. Столик опрокинулся, зеркало разбилось.
Егорыч, вышедший на минуту из комнаты, вбежал на грохот падения и, увидев государя, лежавшего на полу без чувств, бросился из уборной в кабинет, залу и дальше по всем комнатам.
– Помогите! Помогите! Государь кончается!
Весь дом всполошился. Люди закричали, забегали, заметались без толку.
Прибежал Виллие; увидев кровь на подбородке и шее государя, подумал, что он зарезался, и так перепугался, что сам едва не лишился чувств.
А государь все еще лежал на полу, и никто ничего не делал, только ахали да охали. Анисимов крестился и всхлипывал. Императрицын лейб-медик, старичок Штофреген, старался откупорить склянку с одеколоном, но все не мог. Волконский, в одном белье, в шлафроке, стоя в дверях и остолбенев от ужаса, загораживал вход. Государыня, вбегая в комнату, должна была оттолкнуть его. Полураздетая, в сбившемся ночном чепчике, только что вскочила она с постели. Взглянув на государя, подумала, что он умирает, но не потерялась, как все: лицо ее сделалось вдруг спокойным и решительным. Велела поднять его и перенести в спальню.
Перенесли и уложили на узкую походную кровать, на которой он всегда спал. Когда Виллие стер мыло с подбородка и увидел, что кровь сочится из ничтожной царапины, сделанной бритвою, то успокоился и успокоил государыню, что это простой обморок от слабости. В самом деле, государь скоро очнулся.
– Что это было, Lise?
– Ничего, мой друг, вам сделалось дурно, и мы перенесли вас на постель.
– Напугал я вас? Какие глупости… Зачем?.. – говорил он, видимо еще не совсем понимая, что говорит. – А где же он?..
– Кто он?
Но государь ничего не ответил и оглянулся, как будто только теперь пришел в себя.
– Ступайте же, ступайте все! Скажите им, Lise, чтоб ушли. Никого не надо. Я хочу спать…
Закрыл глаза и впал в забытье. Оно продолжалось весь день. Был сильный жар. Тяжело дышал, стонал и метался, жаловался на головную боль, особенно в левом виске. Кожа на затылке и за ушами покраснела; лицо подергивала судорога; глотал с трудом.
Доктора опасались воспаления мозга; предложили поставить за уши пиявки, но он и слышать не хотел, кричал:
– Оставьте, оставьте, не мучьте меня, ради Бога!
В тот же день ночью, в приемной зале, рядом с кабинетом, доктора совещались в присутствии государыни и князя Волконского.
– Он в таком положении, что сам не понимает, что говорит и что делает. Надо употребить силу, иного средства нет, – говорил Виллие.
– Есть еще одно, – возразил Волконский.
– Какое же?
– Предложить его величеству причаститься, наставя духовника, дабы старался увещевать его к принятию лекарств.
Все замолчали, ожидая, что скажет государыня.
– Вы думаете, Виллие? – начала она и не кончила.
– Да, если бы, ваше величество…
– Сейчас?
– Чем скорее, тем лучше.
Лицо ее сделалось таким же спокойным и решительным, как давеча. Перекрестилась, вошла в комнату больного и села к нему на постель. Он посмотрел на нее внимательно.
– Что вы, Lise?
– У меня к вам просьба, – заговорила она по-французски: – так как вы отказались от всех лекарств, то, может быть, согласитесь на то, что я вам предложу?
– Что же?
– Причаститься.
Он знал, что умирает, а все же удивился.
– Разве я так плох?
– Нет, мой друг, – ответила она, и лицо ее сделалось еще спокойнее: – но всякий христианин употребляет это средство в болезнях…
– Позовите Виллие, – сказал государь.
Виллие вошел.
– Разве я так болен, что причаститься надо? Говори правду, не бойся.
– Не могу скрыть от вашего величества, что вы находитесь в опасном положении…
– Хорошо, позовите священника.
Послали за соборным протоиереем, о. Алексеем Федотовым, тем самым, что на именинной кулебяке у городничего Дунаева предсказывал: «Будет вам всем шиш под нос!»
Отец Алексей любил выпить, и в эту ночь, после четырех купеческих свадеб в городе, был пьян. Когда пришли за ним из дворца, мать-протопопица долго не могла его добудиться; когда же, наконец, он очнулся и понял, куда и зачем его зовут, то испугался так, что руки, ноги затряслись: «кондрашка едва не хватил», – рассказывал впоследствии. Вылив себе ушат холодной воды на голову, кое-как оправился и поехал во дворец.
В это время у больного сделался пот с такой изнуряющей слабостью, что доктора сочли нужным подождать с причастием.
В пять часов утра он спросил:
– Где же священник?
Отца Алексея ввели в комнату.
– Поступайте со мною, как с христианином, забудьте мое величество, – сказал ему государь то, что говорил всем духовникам своим.
Началась исповедь.
Сколько раз думал он об этой минуте и хотел представить себе, что будет чувствовать, когда наступит она, но вот наступила, и ничего не почувствовал. Говорил о самом стыдном, страшном, тайном в жизни своей и, глядя на седую, почтенную бороду о. Алексея, замечал, как она гладко, волосок к волоску, расчесана; смотрел на жиром заплывшие, всегда веселые и плутоватые, а теперь испуганные глазки его и думал: «Нет, не забудет он мое величество»; заметил также, что петельки на темно-лиловой шелковой рясе его неровно застегнуты, должно быть, второпях: самый верхний крючок остался без петельки; смотрел на красно-сизые жилки на носу его и думал: «Должно быть, пьет». И вдруг опомнился: «Что это, что это я, Господи! в такую минуту!..» Хотел ужаснуться, но ужаса не было, – ничего не было, кроме скуки и желания поскорее отделаться.
Когда исповедь кончилась, все вошли в комнату, и государь причастился.
Подходили, поздравляли его. И, глядя на торжественные лица, он чувствовал, что надо сказать что-то, чтоб соблюсти приличие. Оглянулся, нашел глазами государыню и произнес внятно, раздельно, нарочно по-русски, чтобы все поняли.
– Я никогда не был в таком утешительном положении, как теперь. Благодарю вас, мой друг!
«Ну, кажется, все? – подумал. – Нет, еще что-то?»
Отец Алексей опустился на колени, держа в одной руке крест, в другой – чашу. Государь посмотрел на него с недоумением.
– Что еще? Что такое? Встаньте же, встаньте! Разве можно на коленях с чашею?..
Коленопреклонение перед ним священников всегда казалось ему кощунственным. Сколько раз приказывал, чтоб этого не было, – и вот опять, в такую минуту.
– Вы уврачевали душу, государь; от лица всей церкви и всего народа молю вас: уврачуйте же и тело, – говорил о. Алексей, видимо, слова заученные.
– Встаньте, встаньте, – повторял государь с отвращением.
Но отец Алексей не вставал.
– Не отказывайтесь от помощи медиков, ваше величество, извольте пиявки…
– Не надо, не надо, оставьте! – начал государь и не кончил, махнул рукою с бесконечною скукою: – ну хорошо, делайте, что знаете…
Духовник отошел, и врачи приступили. Поставили 35 пиявок к затылку и за уши; к рукам и к бедрам – горчичники; холодные примочки на голову; поставили также клистир и начали давать лекарства внутрь. Возились часа два. Он уже ничему не противился. Когда кончили, так ослабел, что впал в забытье, похожее на обморок.
Поздно ночью дежурный лекарь Тарасов вышел посоветоваться о чем-то с Виллие; в комнате больного никого не было, кроме Анисимова. Государь очнулся и велел Егорычу снять горчичники.
– Доктора не велят, ваше величество! Потерпите…
– Сам потерпи! – крикнул государь и начал срывать горчичники.
Егорыч помог ему; он опять забылся; потом вдруг открыл глаза и заговорил изменившимся голосом:
– Егорыч, а Егорыч, где же он?
– Кого изволите, ваше величество?
– Кузьмич, Федор Кузьмич, будто не знаешь? – шептал государь быстрым, слабым шепотом: – На базаре тут старичок один, странничек; по большим дорогам ходит, на построение церквей собирает, – Федор Кузьмич… Сходи, узнай. Да поскорей, поскорей, а то поздно будет. Поговорить с ним надо, Егорыч, голубчик, ради Бога! Только чтоб никто не знал, слышишь? Сохрани Боже, Дибич узнает – плетьми запорет, скажет: бродяга беспаспортный…
Егорыч бледнел и крестился; понимал, что он бредит; но казалось, что это неспроста и что не все в этом бреду бред.
– Ну чего ты? Чего боишься? – продолжал государь. – Сказано: человек Божий. Куда лучше нас с тобой. Вот бы кого на царство-то! Помазанник Божий, воистину… Да нет, не пойдет, что ему? Он и без царства царь. Нищий, да царь. Ну как этакого-то плетьми? Царя-то плетьми! Все равно, что меня бы… Ведь и лицом похож на меня. Не так, чтобы очень, а сходство есть. Белобрысенький, лысенький, голубенькие глазки, совсем как у теленочка, как у меня самого в зеркале… В зеркале-то давеча, как брился да со стула упал, я ведь его увидел, ты что думаешь? – его, его, Федора Кузьмича, право! Только ты, брат, никому не говори, я тебе по секрету…
– Ваше величество! Ваше величество! – лепетал Егорыч в ужасе.
Государь хотел еще что-то сказать, приподнялся, но упал на подушки и закрыл глаза в изнеможении; потом опять раскрыл их и посмотрел на Егорыча, как будто с удивлением.
– Ну, что, что такое? Что ты на меня так смотришь? Что я сейчас говорил?..
– Не могу знать, ваше величество! О Федоре Кузьмиче…
– Вздор! А ты зачем слушаешь? Дурак! Ступай вон, позови Тарасова.
Всю ночь бредил, стонал и метался. Спрашивал о Софье, как о живой, и о князе Валерьяне Михайловиче Голицыне, – скоро ли приедет?
К утру сделалось так худо, что думали, – кончается. Четвертый день не принимал пищи, – все время тошнило, – только съедал иногда ложечку лимонного мороженого; почти не говорил, но когда подходила к нему государыня, улыбался ей молча, брал ее руку в свои, целовал, клал себе на голову или на сердце.
– Устали? Отчего не гуляете? – сказал однажды в два часа ночи: должно быть, дни и ночи для него уже спутались.
Иногда складывал руки и молился шепотом.
Утром, во вторник, 17 ноября, доктора ставили ему на затылок мушку. Он кричал; потом уже не мог кричать и только стонал однообразным, бесконечным