Я прошу у Бога помощи, но, должно быть, не умею просить…»
Когда из дома Шихматова вернулась она во дворец, такая тоска напала на нее, что, казалось, не вынесет, сойдет с ума. Ходила по комнатам, так же как тогда, с ним, по приезде своем в Таганрог: «Вам нравится, Lise, в самом деле, нравится? Я ведь все это сам устраивал и так боялся, что вам не понравится»… Вот ее любимый царскосельский диван, на котором они тогда сидели вместе: «Ну, вот мы и вместе, Lise, теперь уже навсегда вместе!» А вот и он, он, пастушок фарфоровый со сломанною ручкою, – столовые часики все тикают да тикают. Слушала их и вдруг забывала все; он жив, здоров; только что вышел из комнаты и сейчас войдет; видела лицо его, слышала голос: «Хорошо ли вам, Lise? Все ли у вас есть? Не надо ли чего-нибудь еще?..»
– Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего! – доносилось надгробное пение, и ей казалось, что она спит и видит дурной сон, – вот-вот закричит и проснется.
И ночью, в постели, думала, глядя широко раскрытыми глазами в темноту: «Ну, вот опять, опять этот сон! Когда же, наконец, проснусь?..»
Как человек, у которого отняли ногу, очнувшись, хватается за нее, и, увидев, что нет ноги, удивляется, – так она удивлялась; и от этого удивления сходила с ума. Но никогда не теряла сознания; напротив, чем сильнее боль, тем яснее сознание; чем яснее сознание, тем сильнее боль, – и этому нет конца. Вспоминала то, что писала в дневнике своем: «никогда не знаешь, как еще будешь страдать, как еще можно страдать и есть ли конец страданию…» Теперь знала, что нет конца.
Целовать мертвое тело, чувствуя холод на губах своих сквозь кисею гробовую, – вот все, что ей оставалось от любимого здесь, на земле, а что там, на небе, – об этом старалась не думать: знала по опыту, что это не помогает.
Иногда хотелось поднять кисею, чтоб увидеть лицо, но не смела: казалось, что ему, который при жизни так заботился о своей наружности, был таким щеголем, неприятно, чтоб видели, как он изменился, а что изменился, так что почти узнать нельзя, – это и сквозь кисею было видно. «Что с ним сделали? – думала, – не он! Не он!..»
Однажды, подойдя к гробу и почувствовав сквозь привычно-приторный запах спирта, уксуса, бальзамических трав еще какой-то другой, – долго не могла понять, что это, – и вдруг поняла; не потеряла сознания, не сошла с ума, но, казалось, что если бы могла сойти с ума, – было бы легче.
В тот же день сидела у себя одна в спальне, поздно вечером. Слушала, как ветер воет в трубе, стучит косым дождем в окна, как деревья сада шумят, и где-то рядом, должно быть, на крыше садовой беседки, флюгер, неистово под ветром вертящийся, скрипит, визжит и стонет ржавым железом: «comme une ame en peine (как душа в муках)», – подумала и почему-то вспомнила тот давешний запах. И как тогда долго не могла понять, что значит этот запах, и вдруг поняла, – так и теперь долго слушала этот бесконечный стон железа, все не понимая, – и вдруг поняла.
– Сейчас! Сейчас! Сейчас! – как будто ответила на чей-то зов; заторопилась, подошла к столу, выдвинула ящик, вынула два ключа, сорвала с головы длинную черную вуаль, накинула старый платок Амальхен, тот самый, который назывался «милой тетушкой», взяла свечу, вышла из комнаты на цыпочках, остановилась, прислушалась, – все тихо, только за стеной слышится тонкий храп, должно быть, фрейлины Валуевой, и далеко гудит, как пчела, однообразный голос священника; пройдя еще несколько комнат, вошла в сени с отдельным, нарочно для нее устроенным ходом в сад; поставила свечу на подоконник, выбрала из висевшего на вешалке платья самую старую, облезлую шубенку одной из своих камер-медхен, надела ее, отперла дверь, вышла на крыльцо и сошла в сад. Неистовый ветер охватил ее и едва не свалил с ног; где-то очень близко, как будто над самым ухом ее, завизжало, заскрежетало ржавое железо флюгера. В темноте, оступаясь и натыкаясь на цветочные клумбы, кусты и стволы деревьев, добралась до забора, нащупала калитку, вставила ключ, отперла и уже хотела переступить порог, когда кто-то схватил ее за руку.
– Ваше величество! Ваше величество! – проговорил голос князя Петра Михайловича Волконского.
Ноги у нее подкосились; тихо вскрикнула и почти упала на руки его.
Когда опомнилась, – опять сидела у себя, одна, в спальне, как будто ничего не случилось. Волконского не было с нею: поспешил уйти; ничего не говорил, ни о чем не расспрашивал, когда вел ее, почти нес на руках домой. Неужели понял, куда и зачем она шла? Ну все равно: не сейчас, так потом, а это будет; только не здесь, не рядом с ним, лежащим в гробу, а где-нибудь подальше, чтоб никто не увидел, не помешал; хорошо бы в такую ночь, как эта, или потом, когда наступит зима и начнутся вьюги, – идти, идти, без дорог, без следа, по голой степи, по снегу, пока не упадет и не замерзнет где-нибудь на дне оврага, под сугробом, так чтобы никто никогда не нашел, не узнал; или с кручи над морем – прямо вниз головой в волны прибоя… Да, все равно, когда и где, и как, но это будет, – что решила, то сделает; только об этом и не страшно думать, только это и спасает от того, что страшнее, чем безумие, чем смерть, чем его смерть, – от мысли, что все, во что она верила, – ложь, проклятая ложь, и что единственная правда в том давешнем запахе и в этом стоне, плаче, скрежете ржавого железа под бурею: «там будет плач и скрежет зубов», и там, как здесь, – вечная мука, вечная смерть…
Долго смотрела на пламя свечи невидящим взором, потом опустила взор и что-то увидела. На столе – книга старая, в потертом кожаном переплете, хорошо знакомая – французский перевод Библии.
Государь уже много лет никогда не расставался с нею, брал ее с собою всюду, в походы, в путешествия, и каждый день прочитывал одну главу из Ветхого и одну из Нового завета, по расписанию, составленному князем Александром Николаевичем Голицыным.
Вспомнила, что намедни Волконский обещал ей отыскать и принести эту книгу; должно быть, и приходил для этого давеча, несмотря на поздний час: спешил, думая, что ей хочется поскорей иметь ее.
Открыла книгу. Уголки страниц потемнели от перелистывания; на полях – отметки его рукою и кое-где строки подчеркнуты. Читала, не понимая и не думая о том, что читает.
«Истинно, истинно говорю вам: наступает время, и настало уже, когда мертвые услышат голос Сына Божия и услышавши оживут».
– Что это? Что это? – хотела и не могла вспомнить; закрыла глаза, прислушалась к дальнему, однообразно, как пчела, гудевшему голосу, – и вдруг вспомнила.
Он лежал тогда уже в гробу, но еще не в зале, на катафалке, а у себя в комнате; служили панихиду; был ясный день, и лучи солнца падали прямо в окна, так же, как за два дня до смерти, когда, очнувшись, он взглянул на окно и сказал:
– Какая погода!
И она тогда, на панихиде, тоже в окно взглянула: «это для него такой праздник на небе!» – подумала и прислушалась к тому, что читает священник:
– «Аминь, аминь глаголю вам, яко грядет час и ныне есть, егда мертвии услышат глас Сына Божия и услышавше оживут».
И вдруг увидела, что стоит между гробом и крышкою гроба, прислоненной к стене: с ним и в гробу – в смерти, как в жизни. Обрадовалась, начала молиться, чтоб в день воскресения так же стоять, как сейчас. Молилась и знала, что молитва услышана: так будет.
«Так будет!» – хотела сказать и теперь, когда прочла эти подчеркнутые строки в книге, – но уже не могла, только спрашивала: «Будет ли, будет ли так?» Ответа не было, а все-таки ждала ответа и знала, что теперь уже не долго ждать.
* * *
С каждым днем доктора убеждались все более, что бальзамированье плохо удалось, и что тело разлагается. Неотлучно дежурили при нем один из двух гофмедиков, Рейнгольд или Добберт, чтобы смачивать лицо покойника губкою, напитанной остропахучим уксусом; чаши, наподобие урн, с тем же составом стояли у гроба. Но это не помогало. Все окна и двери были заперты, и от горящих свечей жар в комнате доходил до 20 градусов. Тяжелые испарения бальзамической жидкости, смешанные с еще более тяжелым трупным запахом, наводили дурноту; даже мундиры караульных офицеров пропахли так, что потом недели три сохраняли запах.
Лицо покойника темнело, чернело и делалось неузнаваемым: сами доктора, глядя на эту страшную черную куклу в царской порфире и золотом венце, думали: «кто это?»
Однажды стоявший на карауле Шениг указал Добберту, когда тот поднял кисею для примочки лица, что из-под воротника торчит кончик галстука. Добберт потянул, увидел, что это не галстук, а кожа, и в ужасе бросился к Виллие.
Думали, думали, и решили заморозить тело. В это время, после осенних бурь, сразу наступила зима. Открыли окна и двери настежь, поставили под гроб корыто со льдом и на стене повесили градусник, чтобы стужа была не менее 10 градусов. Только для панихид, вечерних и утренних, на которых присутствовала императрица, согревали комнату.
После смерти государя бедный Егорыч начал выпивать с горя. На выпивке сошлись они с о. Алексеем Федотовым. После каждой панихиды заходил он подкрепиться к Егорычу, в темный, рядом с бывшею государевой уборною, коридор-закуту, где всегда накрыт был столик. Выпивали, закусывали, поминая покойника, и вели беседу шепотом.
– Говорил я, будет вам шиш под нос! – начинал о. Алексей своим любимым изречением: – не верили мне, а вот на мое и выходит…
– Отчего же вы так полагаете, батюшка, и какой такой шиш под нос?
Отец Алексей отвечал не сразу: сперва выпивал рюмку перцовки, закусывал горячим блином поминальным, выпивал еще рюмку дуливки, вторым блином закусывал; прищуривал глаз, подмигивал и, наконец, шептал, наклоняясь к самому уху Егорыча:
– А во гробе кто лежит, ты как думаешь, а?
Егорыч, видимо, предчувствуя этот вопрос, начинал дрожать и бледнеть уже заранее.
– Ну, что это, право, отец Алексей, опять вы за свое! Кому же в гробе лежать, как не его величеству, ангелу нашему и благодетелю? Надрываете вы сердце мое, не жалеете меня, сироту…
– Нет, я тебя жалею, я тебя даже очень жалею, потому и говорю: