этого паяца бездушного! Я о нем такое слышал намедни, что ушам не поверил.
– Что же?
– Увольте, государь. Повторять гнусно.
– Нет, говори.
– Когда двадцать седьмого ноября, по открытии завещания покойного государя императора, Милорадович с неслыханной дерзостью воспротивился вступлению на престол вашего величества, кто-то ему говорит: «Вы, говорит, очень смело действуете, граф». А он: «Когда, говорит, шестьдесят тысяч штыков имеешь в кармане, можно быть смелым!» – засмеялся и похлопал себя по карману.
– Мерзавец! – прошептал Николай, еще больше бледнея.
– А давеча мне самому говорит, – продолжал Бенкендорф, – «Сомневаюсь, говорит, в успехе присяги. Гвардия не любит его», то есть вашего императорского величества. «О каком, говорю, успехе вы говорите? И при чем тут гвардия? Какой голос она может иметь?» – «Совершенно, говорит, справедливо: им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру».
– Мерзавец! – опять прошептал Николай.
– «Воля, говорит, покойного государя, изустно произнесенная, была бы священна для гвардии; но объявление, по смерти его, духовного завещания непременно будет сочтено подлогом».
– Подлогом? – вздрогнул Николай, и лицо его вспыхнуло, как от пощечины. – Что ж это, что ж это значит? Самозванец я, что ли?
– Граф Милорадович, ваше величество, – доложил Адлерберг, тихонько приотворяя дверь и просовывая голову.
«Не принимать!» – хотел было крикнуть Николай, но не успел: дверь открылась настежь и молодцеватой походкой, позвякивая шпорами, вошел петербургский военный генерал-губернатор, граф Милорадович.
Выходя из комнаты, Бенкендорф столкнулся с ним в дверях и, низко поклонившись, уступил ему дорогу с особенной любезностью.
Сподвижник Суворова, герой Двенадцатого года, Милорадович, несмотря на шестой десяток, все еще сохранил осанку бравую, тот вид победительный, с каким, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубкy и поправлял складки на своем плаще амарантовом.[163] «Рыцарем Баярдом»[164] называли его одни, а другие – «хвастунишкой, фанфаронишкой». У него были крашеные волосы, большой крючковатый нос, пухлые губы и масляные глазки старого дамского угодника.
Взглянув на Милорадовича, Николай вдруг вспомнил конец своего сна о кривом зубе: когда, убегая от Ламсдорфа – Константина, бросился он к старой няне, англичанке мисс Лайон, – все-таки не так больно высечет, – то оказалось, что няня уже не няня, а Милорадович с большущею розгою, которой он и высек бедного Никса пребольно – еще больнее, чем Ламсдорф – Константин.
Милорадович вошел, поклонился, хотел что-то сказать, но взглянул на Николая и онемел – такая лютая ненависть была в искривленном лице его и глазах сверкающих. Ho это промелькнуло, как молния, маска переменилась: глаза потухли, и лицо сделалось недвижным, точно каменным; один только мускул в щеке дрожал непрерывною дрожью.
– А я давно вас поджидаю, ваше сиятельство. Прошу садиться, – сказал он спокойно и вежливо.
Перемена была так внезапна, что Милорадович подумал, не померещилось ли ему то, другое лицо, искаженное.
– Ну что, как дела? Арестовали кого-нибудь? – спросил Николай.
– Никак нет, ваше высочество. Из лиц, поименованных в донесении генерала Дибича, никого нет в городе, вce в отпуску. А насчет подполковника Пестеля приказ об аресте послан.
– Ну, а здесь, в Петербурге, спокойно?
– Спокойно. Порядок примерный по всем частям. Можно сказать, такого порядка никогда еще не бывало. Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь вовсе нет.
– Почти уверены?
– Мнение мое известно вашему высочеству: для совершенной уверенности надлежало бы государю цесаревичу поспешить приездом в Петербург, прочесть духовную покойного государя в общем собрании Сената и, провозгласив ваше высочество государем императором, тут же первому приступить к присяге.
– Ну, а если этого не будет, тогда что? В успехе присяги сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так что ли? – посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.
«Должно быть, подлец Бенкендорф донес», – подумал Милорадович, но не опустил глаз – начал вдруг сердиться.
– Извините, ваше высочество…
– Не высочество, а величество, – перебил Николай грозно. – Манифест уже подписан.
– Счастье имею поздравить, ваше величество, – поклонился Милорадович. – Но я все-таки должен исполнить свой долг. Я никогда не утаивал правды от вашего высочества… вашего величества, и теперь не утаю: да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того лица, которое желает воссесть на престол…
– Ага, договорились! Подлогом сочтут манифест, а меня самозванцем? Так что ли? – усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его, как молния.
– Не понимаю, ваше величество…
– Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?
– Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращенном виде. И охота вашему высочеству слушать доносчиков, – побледнел Милорадович, и в старом «хвастунишке», «фанфаронишке» вдруг промелькнул старый солдат, сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом.
Николай молча встал, подошел к столу, отпер ящик, тот самый, из которого давеча вынул донос Дибича, достал бумагу – это было письмо-донос Ростовцева – и вернулся к Милорадовичу.
– Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге, существует заговор?
– Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, – пожал плечами Милорадович.
– А это что? – сунул ему письмо Николай и, указывая на подчеркнутые строки, прочел:
– «Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России».
Милорадович взял письмо, перевернул, взглянул на подпись и отдал, не читая.
– Подпоручик Ростовцев. Знаю. Собрания «Полярной Звезды» у Рылеева…
Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. «Все. вздор! Оставьте этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки», – отмахивался он с беспечностью.
И теперь отмахнулся:
– Все вздор! Мальчишки, писачки, альманашники…
– Как вы, сударь, смеете! – закричал Николай и вскочил в бешенстве; все тело его, длинное, тонкое, гибкое, разогнулось, как согнутый ивовый прут. – Ничего вы не знаете! Ни за чем не смотрите! Вы мне за это головой ответите!
Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы; но, сдержав себя, проговорил с достоинством:
– Если я не имел счастья заслужить доверенность вашего высочества, извольте повелеть сдать должность…
– Молчать!
– Позвольте узнать, ваше высочество…
– Молчать!
Несмотря на бешенство, Николай все сознавал и, если бы хотел, мог овладеть собою, но не хотел: точно огненный напиток, разлился по жилам восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.
– Вон! Вон! Вон! – кричал, сжимая кулаки, топая ногами и наступая на Милорадовича.
«Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный», – подумал тот с отвращением и начал пятиться к двери: как большой добрый пес, весь ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым – пауком или сороконожкою.
Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты. Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности.
Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.
– Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин, и все, все!.. – упал к нему на грудь Николай, всхлипывая.
– Courage, sire, courage![165] – повторял Бенкендорф. – Бог не оставит вас…
– Да, Бог… и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, тел наш на небеси, – поднял Николай глаза. – Я им дышу, им действую, пусть же он мне предводительствует! Да будет воля Божья, я на все готов. Умрем вместе, мой друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком – вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я – или государь, или мертв!
Глава пятая
13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.
Подъезжая к дому Российско-Американской Компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал еще издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решеткой.
Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили, уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.
В маленькой столовой все по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в горшках позасохли; половички повытерлись; невощеный пол потускнел; канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в гостиную и спальню, где ютилась в тесноте жена Рылеева с дочкою, была закрыта наглухо. Как будто от всего отлетело то веселенькое, невинное, именинное и новобрачное, что было здесь некогда.
Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские, сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.
– Дома Рылеев? – спросил Оболенский, здороваясь.
– У себя в кабинете. Кажется, спит. Да ничего, войдите. Велел разбудить, когда приедете.
Оболенский постучался в дверь. Никто не ответил. Он отворил и вошел вместе с Голицыным в узенькую комнатку, где трудно было повернуться между большим кожаным диваном, письменным столом, книжным шкапом и сваленными пачками «Полярной Звезды», альманаха, издаваемого Александром Бестужевым и Рылеевым. Окна выходили на задний двор с грязно-желтой стеной соседнего дома.
Было жарко натоплено. Пахло лекарствами. На ночном столике у дивана стояло множество склянок с рецептами.
На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на шее, с лицом неподвижным, как у мертвого. Похудел, осунулся так, что Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам, бунтуя солдат; заболел жабою; поправлялся, но все еще был нездоров.
Голицын остановился у двери. Оболенский подошел к дивану. Половица скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором, неузнающим, невидящим.
– Что это? Что это? – тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками, судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких движений узел затягивался.
– Погоди, дай развяжу, – наклонился к нему Оболенский, распутал узел и снял платок.
– Разбудили мы тебя, напугали, Рылеюшка бедненький, – сказал, присев на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. – Дурной сон приснился?
– Да, опять эта гадость. Который раз уж снится!
– Да что такое?
– Не знаю, не помню… Что ж вы стоите, Голицын? Садитесь… Кажется, все насчет этой самой веревки…
– Какой веревки?
Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой: в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул