от усталости в правой руке, державшей меч; время для него исчезло. Но Север, не теряя присутствия духа, управлял сражением с мудростью.
С недоумением и отчаянием заметил цезарь огненно-желтую повязку тучного Хнодомара в самой середине, в сердце войска: варварская конница врезалась в него клином. Юлиан подумал: «Кончено – погибло все!» Вспомнил зловещие предзнаменования утра и обратился с последней молитвой к богам: «помогите, – ибо если не я, то кто же восстановит на земле вашу власть, олимпийцы?»
В середине войска были старые воины легиона петулантов – «кипящих», названных так за отвагу; Север рассчитывал на них и не ошибся. Один из петулантов воскликнул:
– Viri fortissimi! Мужи храбрейшие! Не выдадим Рима и цезаря. Умрем за Юлиана
– Да здравствует цезарь Юлиан! За Рим! За Рим!
И старики, поседевшие под знаменами, еще раз пошли на смерть, суровые и спокойные.
Юлиан со слезами восторга бросился к ним, чтобы умереть вместе с ними. И опять почувствовал он, как сила простой любви, сила народа подымает его.
Ужас пронесся над полчищами варваров: они дрогнули и побежали.
И медные орлы легионов с хищными клювами, с распростертыми крыльями, грозно сверкавшими на солнце сквозь пыль, полетели еще раз, возвещая бегущим племенам победу Вечного Города.
Аламаны и франки умирали, сражаясь до последнего вздоха.
Варвар, стоя одним коленом в луже крови, все еще подымал ослабелой рукой притупленный меч или обломок копья; в потухавших глазах не было ни страха, ни отчаяния, а только жажда мести.
Даже те, которых считали убитыми, вставили с земли, полурастоптанные, хватали зубами ноги врагов и впивались в них с такой силой, что римляне волочили их по земле.
Шесть тысяч северных мужей пало на поле сражения, или потонуло в Рейне.
В тот вечер, когда цезарь Юлиан стоял на холме, окруженный, как ореолом, лучами заходящего солнца, привели к нему пойманного на правом берегу короля Хнодомара; он тяжело дышал, тучный, потный и бледный; руки были связаны за спиной; он стал на колени перед своим победителем – и двадцатишестилетний римский цезарь положил свою маленькую руку на косматую рыжую гриву короля-варвара.
XIX
Было время жатвы винограда. Целый день звучали песни богу Вакху по веселому побережью Партенопеи.
В любимом загородном месте римлян, Байях близ Неаполя, знаменитых своими целебными серными ваннами, Байях, о которых еще поэты времен Августа пели: «Nullus in orbe locus Baiis praeeucet amoenis» [11], – праздные люди наслаждались природой, такой же ленивой и сладострастной, как сами они.
Ни одна тень монашеского века не легла еще на залитое солнцем побережье между Везувием и Мизенским мысом; христианства не отрицали здесь, но отделывались от него шуткой; блудницы здесь не каялись, – скорее честные женщины стыдились добродетели своей, как устаревшего обычая. Когда долетали сюда слухи о пророчествах сивилл, грозивших кончиной мира, о ханжестве и злодействах Констанция, о персах, надвигавшихся с Востока, о тучах варваров, растущих с севера, о затворниках, потерявших образ человеческий в пустынях Фиваиды, – счастливые обитатели этих мест, закрыв глаза, вдыхали тонкий аромат фалернских гроздий и утешались эпиграммами, во вкусе Тибулла и Проперция, которые посылали друг другу в подарок:
Calet unda, friget aethra,
Simue innatet choreis
Amathusium renidens,
Salis arbitra et vaporis
Flos siderum, Dione.[12]
Что-то старческое и, вместе с тем, ребяческое было на самых веселых лицах этих последних эпикурейцев. Ни свежая соленая вода морских волн, ни кипящие серные струи Байских источников не давали исцеления дряблым, зябким телам этих молодых людей, лысых, беззубых в двадцать лет, состарившихся от разврата своих предков, пресыщенных словесностью, мудростью, женщинами, древними подвигами и новыми пороками, остроумных и бессильных, у которых в жилах была бледная кровь запоздалых поколений.
В одном из самых уютных и цветущих уголков, между Байями и Путеоли, среди плоских черных вершин южных сосен, белели мраморные стены виллы.
У открытого окна, выходившего в море, так что из комнаты не было видно ничего, кроме неба и моря, лежала на постели Мирра.
Врачи не понимали ее болезни. Арсиноя, видя, как день ото дня сестра ее чахнет, увезла ее из Рима на берег моря.
Несмотря на болезнь, Мирра, подражая монахиням, соблюдая строгий пост, сама убирала комнату, носила воду, даже пробовала мыть белье и стряпать; долго не соглашалась лечь; проводила ночи в молитвах и бдении. Однажды Арсиноя узнала случайно, что больная носит на голом теле власяницу. Из маленькой спальни своей велела она вынести все, кроме ложа с простым деревянным крестом в изголовьи. Комната с голыми стенами сделалась похожей на келью. Невозможно было бороться с кротким упорством больной.
Скука исчезла из жизни Арсинои, от надежды переходила она к отчаянию, и хотя любила сестру не больше, чем прежде, но только теперь, казалось ей, под страхом вечной разлуки, поняла всю силу этой любви.
Иногда смотрела подолгу на тонкое, исхудалое лицо Мирры, дышавшее неземной прелестью, на маленькое тело ее, сгоравшее от внутреннего жара. Когда больная упорно отказывалась от лекарств и пищи, предписанных врачами, Арсиноя говорила с досадой:
– Разве я не вижу, Мирра? Ты хочешь умереть…
– Не все ли равно, жить или умереть? – отвечала девушка с такой ясностью, что Арсиноя не знала, что ответить,
– Ты не любишь меня! – упрекала она сестру, удерживая слезы обиды.
Но Мирра ласкалась к ней с бесконечной нежностью:
– Ты не знаешь, как я тебя люблю. О, если бы ты только могла!..
Она не договаривала и молча смотрела на нее долгим, пристальным взором, как будто хотела сказать ей что-то и не смела. Арсиноя чувствовала в этом взоре непреклонную мольбу и все-таки не говорила с ней о вере, не имела духа открыть ей свои сомнения, отнять у нее, может быть, безумную надежду.
Мирра ослабевала с каждым днем, таяла, как воск горящей свечи, но становилась, – чем слабее, тем радостнее. Иногда их посещал Ювентин, который бежал из Рима, боясь преследований матери, и ждал вместе со старцем Дидимом в Неаполе отплытия корабля в Александрию.
Он читал Евангелие, рассказывал легенды об отцах-пустынниках, – о трех женах, которые много лет, не видя лица человеческого, жили, голые, как в раю, под сенью зеленых ветвей, на дне оврага, на берегу студеного ключа; вечно радостные, днем и ночью славя Бога, питались они плодами, приносимыми птицами; зимой не боялись стужи, летом – зноя; Господь покрывал и грел их Своею благодатью.
С детским весельем слушала Мирра сказание о преподобном Герасиме, который жил во львином логове; лев так подружился с ним, что водил осла его на водопой, лизал ему руки, когда он гладил его по гриве; и после смерти Герасима, зверь долго блуждал, тоскуя, испуская жалобный рев; когда же привели его к могиле святого, обнюхал ее, лег и уже не вставал с нее, не принимая пищи, пока не издох.
Мирру трогало сказание и о другом отшельнике, исцелившем от слепоты щенят гиены, которых мать принесла в своей пасти к ногам его.
Как хотелось ей – туда, в темные, безмолвные пещеры, к этим святым людям! Пустыня казалась ей цветущей, как рай.
Иногда, в жару, томимая жаждою пустыни, следила она за белыми парусами, исчезавшими в море, и протягивала к ним свои руки. – О, если бы могла она полететь за ними, надышаться воздухом пустыни! – Иногда она пробовала встать с постели, уверяя, что ей лучше, что теперь она уже скоро выздоровеет, и втайне надеясь, что ее отпустят, вместе с Дидимом и Ювентином, когда придет Александрийский корабль.
В это время центурион Анатолий жил в Байях.
Он устраивал прогулки на вызолоченных лодках из Авернского озера в залив, с веселыми товарищами и красивыми женщинами; наслаждался видом остроконечных пурпурных парусов на зеркале спящего моря, – переливами вечерних красок на скалистой Капрее и туманной Исхии, похожих на прозрачные аметисты; радовался насмешкам Друзей над верою в богов, благоуханию вина, продажным и все-таки сладким лобзаниям блудниц.
Но каждый раз, вступая в монашескую келью Мирры, чувствовал, что и другая половина жизни доступна ему: целомудренная прелесть бледного лица ее трогала его; ему хотелось верить во все, во что она верит; он слушал рассказы Ювентина об отшельниках – и жизнь их казалась ему блаженною.
Однажды вечером уснула Мирра перед открытым окном. Проснувшись, сказала она Ювентину с улыбкой:
– Я видела сон.
– Какой?
– Не помню. Только счастливый. – Как ты думаешь, все ли спасутся?
– Все праведные.
– Праведные, грешные!.. Нет, я думаю, – отвечала Мирра все с той же радостной и задумчивой улыбкой, как будто стараясь припомнить сон, – Ювентин, знаешь, я думаю: все, все спасутся, все до единого – и не будет у Бога ни одного погибшего!
– Так учил Ориген: «Salvator meus laetari nоn potest donec edo in iniquitate permaneo». – «Спаситель мой не возрадуется, пока я пребуду в погибели». Но это – ересь.
– Да, да, так должно быть, – продолжала Мирра, не слушая. – Я теперь поняла: все спасутся, все до единого! Бог не попустит, чтобы погибла какая-либо тварь.
– И мне иногда хочется думать так, – проговорил Ювентин. – Но я боюсь…
– Не надо бояться: если есть любовь, то нет страха. Я не боюсь.
– А как же – он? – спросил Ювентин.
– Кто?
– Кого не должно называть – непокорный?
– И он, и он! – воскликнула Мирра с бесстрашной верой. – Пока останется хоть одна душа, не достигшая спасения, никакое создание не будет блаженно. Если нет предела любви, то может ли быть иначе? Когда соединится все в единой любви, – то все будет в Боге и Бог будет во всем. Милый мой, какая радость – жизнь! Мы этого пока еще не знаем. Но надо все благословить, понимаешь ли ты, брат мой, что значит – все благословить?
– А зло?
– Зла нет, если смерти нет.
В окно доносились веселые песни товарищей Анатолия с пиршественных лодок, блиставших пурпуром и остроконечными парусами на потемневшем вечернем заливе. Мирра указала на них:
– И это хорошо, и это надо благословить, – молвила она тихо, как будто про себя.
– Языческие песни? – спросил Ювентин с робким недоумением. Мирра наклонила голову:
– Да, да. Все. Все благо, все свято. Красота – свет Божий. Чего ты боишься, милый? О, какая нужна свобода, чтобы любить. Люби Его и не бойся! Люби все. Ты еще не знаешь, какое счастье – жизнь.
И глубоко вздохнув, как будто в ожидании великого отдыха, она прибавила:
Это была их последняя беседа. Несколько дней лежала она молча, неподвижно, не открывая глаз; должно быть, очень страдала: тонкие брови иногда трепетно сжимались, но тотчас же выступала прежняя, слабая и кроткая улыбка – и ни один стон, ни одна жалоба