и странный сверхъестественный холод в темноте веял ему в затылок. Он быстро оборачивался – никого не было; только тяжело и смутно волновавшаяся кровь стучала в виски. Опять начинал ходить – и опять казалось ему, что кто-то быстро, быстро шепчет ему на ухо слова, которые не успевает он разобрать.
Вошел слуга с известием, что старик, приехавший из Афин по очень важному делу, желает видеть его. Юлиан, вскрикнув от радости, бросился навстречу. Он думал, что это – Максим, но ошибся: то был великий иерофант Елевсинских таинств, которого он также с нетерпением ждал.
– Отец, – воскликнул цезарь, – спаси меня! Я должен знать волю богов. Пойдем скорее – все готово.
В это мгновение вокруг дворца раздались уже близкие, подобно раскату грома, оглушительные крики войска; старые кирпичные стены дрогнули.
Вбежал трибун придворных щитоносцев, бледный от ужаса:
– Бунт! Солдаты ломают ворота!
Юлиан сделал повелительный знак рукою.
– Не бойтесь! Потом, потом! Не впускать сюда никого!..
И, схватив иерофанта за руку, повлек его по крутой лестнице в темный погреб и запер за собой тяжелую кованую дверь.
В погребе готово было все: светочи, пламя которых отражалось в серебряном изваянии Гелиоса-Митры, бога Солнца; курильницы, священные сосуды с водою, вином и медом для возлияния, с мукою и солью для посыпания жертв; в клетках – различные птицы для гадания: утки, голуби, куры, гуси, орел; белый ягненок, связанный, жалобно блеявший.
– Скорее! Скорее! Я должен знать волю богов, – торопил Юлиан иерофанта, подавая остро отточенный нож.
Запыхавшийся старик совершил наскоро молитвы и возлияния. Заколол ягненка; часть мяса и жира положил на угли жертвенника и с таинственными заклинаниями начал осматривать внутренности; привычными руками вынимал окровавленную печень, сердце, легкие, исследуя их со всех сторон.
– Сильный будет низвержен, – проговорил иерофант, указывая на сердце ягненка, еще теплое. – Страшная смерть…
– Кто? – спрашивал Юлиан. – Я или он?
– Не знаю.
– И ты не знаешь?..
– Цезарь, – произнес старик, – не торопись. Сегодня ночью не решайся ни на что. Подожди до утра: предназнаменования сомнительны – и даже…
Не договорив, принялся он за другую жертву – за гуся, потом за орла. Сверху доносился шум толпы, подобный шуму наводнения. Раздавались удары лома по железным воротам. Юлиан ничего не слышал и с жадным любопытством рассматривал окровавленные внутренности: в почках зарезанной курицы надеялся увидеть тайны богов.
Старый жрец, качая головой, повторил:
– Ни на что не решайся: боги молчат.
– Что это значит? – воскликнул цезарь с негодованием. – Нашли время молчать!..
Вошел Ногодарес, с торжествующим видом:
– Юлиан, радуйся! Эта ночь решит судьбу твою. Спеши, дерзай – иначе будет поздно…
Маг взглянул на иерофанта, иерофант на мага.
– Берегись! – проговорил елевсинский жрец, нахмурившись.
– Дерзай! – молвил Ногодарес.
Юлиан, стоя между ними, смотрел то на того, то на другого в недоумении. Лица обоих авгуров были непроницаемы; они ревновали его друг к другу.
– Что же делать? Что же делать? – прошептал Юлиан.
Вдруг о чем-то вспомнил и обрадовался:
– Подождите, у меня есть древняя сибиллова книга О противоречии в ауспициях. Справимся!
Он побежал наверх в книгохранилище. В одном из проходов встретился ему епископ Дорофей в облачении, с крестом и Св. Дарами.
– Что это? – спросил Юлиан, невольно отступая.
– Св. Тайны умирающей жене твоей, цезарь.
Дорофей пристально взглянул на пифагорейскую одежду Юлиана, на бледное лицо его с горящими глазами и окровавленные руки.
– Твоя супруга, – продолжал епископ, – желала бы видеть тебя перед смертью.
– Хорошо, хорошо – только не сейчас – потом… О, боги! Еще дурное знамение. И в такую минуту. Все, что делает она, – некстати!..
Он вбежал в книгохранилище, начал шарить в пыльных свитках. Вдруг послышалось ему, что чей-то голос явственно прошелестел ему в ухо: «дерзай! дерзай! дерзай!»
– Максим! Ты? – вскрикнул Юлиан и обернулся.
В темной комнате не было никого. Сердце его так сильно билось, что он приложил к нему руку; холодный пот выступил на лбу.
– Вот чего я ждал, – проговорил Юлиан. – Это был голос его. Теперь иду. Все кончено. Жребий брошен!
Железные ворота рухнули с оглушающим грохотом. Солдаты ворвались в атриум. Слышался рев толпы, подобный реву зверя, и топот бесчисленных ног. Багровый свет факелов блеснул сквозь щели ставней, как зарево. Нельзя было медлить. Юлиан сбросил белую пифагорейскую одежду, облекся в броню, в цезарский палудаментум, шлем, подвязал меч, побежал по главной лестнице к выходным дверям, открыл их и вдруг явился перед войском с торжественно ясным лицом.
Все сомнения исчезли: в действии воля его окрепла; никогда еще в жизни не испытывал он такой внутренней силы, ясности духа и трезвости. Толпа это сразу почувствовала. Бледное лицо его казалось царственным и страшным. Он подал знак рукою – все притихли.
Он говорил: убеждал солдат успокоиться, уверял, что не покинет их, не позволит увести на чужбину, умолит своего «достолюбезного брата», императора Констанция.
– Долой Констанция! – перебили солдаты дружным криком. – Долой братоубийцу! Ты – император, не хотим Другого. Слава Юлиану-Августу-Непобедимому!
Он искусно разыграл роль человека, изумленного, даже испуганного: потупил глаза, отвернул лицо в сторону и выставил руки вперед, подняв ладони, как будто отталкивая преступный дар и защищаясь от него. Крики усилились.
– Что вы делаете? – воскликнул Юлиан, с притворным ужасом. – Не губите себя и меня! Неужели думаете, что я могу изменить Благочестивому?..
– Убийца твоего отца, убийца Галла! – кричали солдаты.
– Молчите, молчите! – замахал он руками и вдруг по ступеням лестницы бросился в толпу. – Или вы не знаете? Пред лицом самого Бога клялись мы…
Каждое движение Юлиана было хитрым, глубоким притворством. Солдаты окружили его. Он вырвал меч из ножен, поднял его и направил против собственной груди:
– Мужи храбрейшие! Цезарь умрет скорее, чем изменит…
Они схватили его за руки, насильно отняли меч. Многие падали к ногам его, обнимали их со слезами и прикасались к своей груди обнаженным острием меча.
– Умрем, – кричали они, – умрем за тебя! Другие протягивали к нему руки, с жалобным воплем:
– Помилуй нас, помилуй нас, отец!
Седые ветераны становились на колени и, хватая руки вождя, как будто желая поцеловать их, вкладывали его пальцы в свой рот, заставляли щупать беззубые десны; они говорили о несказанной усталости, о непосильных трудах, перенесенных за долгую службу; многие снимали платье и показывали ему голое старческое тело, раны, полученные в сражениях, спины с ужасными рубцами от розог.
– Сжалься! Сжалься! Будь нашим августом!
На глазах Юлиана навернулись искренние слезы: он любил эти грубые лица, этот знакомый казарменный воздух, этот необузданный восторг, в котором чувствовал свою силу. Что бунт опасный – заметил он по особому признаку: солдаты не перебивали друг друга, а кричали все сразу, вместе, как будто сговорившись, и так же сразу умолкали: то раздавался дружный крик, то наступала внезапная тишина.
Наконец, как будто неохотно, побежденный насилием, произнес он тихо:
– Братья возлюбленные! Дети мои! Видите – я ваш на жизнь и смерть; не могу ни в чем отказать…
– Венчать его, венчать диадемой! – закричали они, торжествуя.
Но диадемы не было. Находчивый Стромбик предложил:
– Пусть август велит принести одно из жемчужных ожерелий супруги своей.
Юлиан возразил, что женское украшение непристойно и было бы дурным знаком для начала нового правления.
Солдаты не унимались: им непременно нужно было видеть блестящее украшение на голове избранника, чтобы поверить, что он – император.
Тогда грубый легионер сорвал с боевого коня нагрудник из медных блях – фалеру, и предложил венчать августа ею.
Это не понравилось: от кожи нагрудника пахло потом лошадиным.
Все стали нетерпеливо искать другого украшения. Знаменосец легиона петулантов, сармат Арагарий, снял с шеи медную чешуйчатую цепь, присвоенную званию его. Юлиан два раза обернул ее вокруг головы: эта цепь сделала его римским августом.
– На щит, на щит! – кричали солдаты.
Арагарий подставил ему круглый щит, и сотни рук подняли императора. Он увидел море голов в медных шлемах, услышал подобный буре торжественный крик:
– Да здравствует август Юлиан, август Божественный! Divus Augustus!
Ему казалось, что совершается воля рока.
Факелы померкли. На востоке появились бледные полосы. Неуклюжие кирпичные башни дворца чернели угрюмо. Только в одном окне краснел огонь. Юлиан догадался, что это окно тех покоев, где умирала жена его, Елена.
Когда на рассвете утомленное войско утихло, он пошел к ней.
Было поздно. Усопшая лежала на узкой девичьей постели. Все стояли на коленях. Губы ее были строго сжаты. От высохшего монашеского тела веяло целомудренным холодом. Юлиан, без угрызения, но с тяжелым любопытством, посмотрел на бледное, успокоенное лицо жены своей и подумал: «Зачем желала она видеть меня перед смертью? Что хотела, что могла она сказать мне?»
XXII
Император Констанций проводил печальные дни в Антиохии. Все ждали недоброго.
По ночам видел он страшные сны: в опочивальне до зари горели пять или шесть ярких лампад, – и все-таки боялся он мрака. Долгие часы просиживал один, в неподвижной задумчивости, оборачиваясь и вздрагивая от всякого шороха.
Однажды приснился ему отец его, Константин Великий, державший на руках дитя, злое и сильное; Констанций, будто бы, взяв от него ребенка, посадил его на правую руку свою, в левой стараясь удержать огромный стеклянный шар; но злое дитя столкнуло шар – он упал, разбился, и колючие иглы стекла, с невыносимой болью, стали впиваться в тело Констанция – в глаза, в сердце, в мозг – сверкали, звенели, трескались, жгли.
Император проснулся в ужасе, обливаясь холодным потом.
Он стал советоваться с прорицателями, знаменитыми волшебниками, угадчиками снов.
В Антиохию собраны были войска, и делались приготовления к походу против Юлиана. Иногда императором, после долгой неподвижности, овладевала жажда действия. Многие при дворе находили поспешность его неразумной; шепотом поверяли друг другу слухи о новых подозрительных странностях и причудах Кесаря.
Была поздняя осень, когда он выступил из Антиохии.
В полдень, на дороге, в трех тысячах шагах от города, близ деревни, называвшейся Гиппокефаль, увидел император обезглавленный труп неизвестного человека; тело, обращенное к западу, оказалось лежащим по правую руку от Констанция, ехавшего на коне; голова отделена была от туловища. Кесарь побледнел и отвернулся. Никто из приближенных не сказал ни слова, но все подумали, что это дурная примета.
В городе Тарсе Киликийском он почувствовал легкий озноб и слабость, но не обратил на них внимания и даже с врачами не посоветовался, надеясь, что верховая езда по трудным горным дорогам на солнечном припеке вызовет испарину.
Он направился к небольшому городу, Мопсукренам, расположенному у подножия Тавра, – последней стоянке при выезде из Киликии.
Несколько раз, во время дороги, делалось у него сильное головокружение. Наконец, он должен был сойти с коня и сесть в носилки. Впоследствии евнух Евсевий рассказывал, что, лежа в