с лицом, как у всех, не глупым, не умным, не злым и не добрым, незапоминаемым лицом толпы, – некий мессер Лучо, как впоследствии узнал Леонардо, двоюродный племянник Франческо Веттори, знатного гражданина, имевшего большие связи и дружески расположенного к Макиавелли, родственник самого гонфалоньера. Пьеро Содерини. Отправляясь по семейным делам в Анкону, Лучо взялся отыскать Никколо в Романье и передать ему письма флорентийских друзей. Приехал он вместе с гонцом.
– Напрасно изволите беспокоиться, мессер Никколо, – говорил Лучо. – Дядя Франческо уверяет, что деньги скоро будут высланы. Еще в прошлый четверг синьоры обещали ему…
– У меня, государь мой, – злобно перебил его Макиавелли, – двое слуг да три лошади, которых обещаниями великолепных синьоров не накормишь! В Имоле получил я 60 дукатов, а долгов заплатил на 70. Если бы не сострадание добрых людей, секретарь Флорентийской Республики умер бы с голоду. Нечего сказать, хорошо заботятся синьоры о чести города, принуждая доверенное лицо свое при чужом дворе выпрашивать по три, по четыре дуката на бедность!..
Он знал, что жалобы тщетны. Но ему было все равно, только бы излить накипевшую горечь. В кухне почти никого не было: они могли говорить свободно.
– Наш соотечественник, мессер Леонардо да Винчи, – гонфалоньер должен его знать, – продолжал Макиавелли, указывая на художника, и Лучо вежливо поклонился ему, – мессер Леонардо вчера еще был свидетелем оскорблений, которым я подвергаюсь…
– Я требую, слышите, не прошу, а требую отставки! – закончил он, все более горячась и видимо воображая в лице молодого флорентийца всю Великолепную Синьорию. – Я человек бедный. Дела мои в расстройстве. Я, наконец, болен. Если так будет продолжаться, меня привезут домой в гробу! К тому же все, что можно было сделать с данными мне полномочиями, я здесь уже сделал. А затягивать переговоры, ходить вокруг да около, шаг вперед, шаг назад, и хочется, и колется – слуга покорный! Я считаю герцога слишком умным для такой ребяческой политики. Я, впрочем, писал вашему дяде…
– Дядя, – возразил Лучо, – конечно, сделает для вас, мессере, все, что в силах, – но во беда: Совет Десяти считает донесения ваши столь необходимыми для блага Республики, проливающими такой свет на здешние дела, что никто и слышать не хочет о вашей отставке. Мы бы-де и рады, да заменить его некем. Единственный, говорят, золотой человек, ухо и око нашей Республики. Могу вас уверить, мессер Никколо, – письма ваши имеют такой успех во Флоренции, что большего вы сами не могли бы желать. Все восхищаются неподражаемым изяществом и легкостью вашего слога. Дядя мне говорил, что намедни в зале Совета, когда читали одно из шуточных ваших посланий, синьоры так и покатывались со смеху…
– А, так вот оно что! – воскликнул Макиавелли, и лицо его вдруг передернулось. – Ну, теперь я все понимаю: синьорам письма мои по вкусу пришлись. Слава Богу, хоть на что-нибудь да пригодился мессер Никколо! Они там, изволите ли видеть, со смеху покатываются, изящество слога моего оценивают, пока я здесь живу, как собака, мерзну, голодаю, дрожу в лихорадке, терплю унижение, бьюсь, как рыба об лед – все для блага Республики, черт бы ее побрал вместе с гонфалоньером, этой слезливой старой бабой. Чтоб вам всем ни гроба, ни савана…
Он разразился площадною бранью. Привычное бессильное негодование наполняло его при мысли об этих вождях народа, которых он презирал, и у которых был на посылках.
Желая переменить разговор, Лучо подал Никколо письмо от молодой жены его, моны Мариетты.
Макиавелли пробежал несколько строк, нацарапанных детским крупным почерком на серой бумаге.
«Я слышала, – писала, между прочим, Мариетта, – что в тех краях, где вы находитесь, свирепствуют лихорадки и другие болезни. Можете себе представить, каково у меня на душе. Мысли о вас ни днем, ни ночью не дают мне покоя. Мальчик, слава Богу, здоров. Он становится удивительно похож на вас. Личико белое, как снег, а головка в густых черных-пречерных волосиках, точь-вточь как у вашей милости. Он кажется мне красивым, потому что похож на вас. И такой живой, веселый, как будто ему уже год. Верите ли, только что родился, открыл глазенки и закричал на весь дом. – А вы не забывайте нас, и очень, очень прошу, приезжайте скорее, потому что я более ждать не могу и не буду. Ради Бога, приезжайте! А пока да сохранит вас Господь, Приснодева Мария и великомощный мессер Антонно, коему непрестанно о здравии вашей милости молюсь».
Леонардо заметил, что во время чтения этого письма лицо Макиавелли озарилось доброю улыбкой, неожиданной для резких, угловатых черт его, как будто из-за них выглянуло лицо другого человека. Но оно тотчас же скрылось. Презрительно пожав плечами, скомкал он письмо, сунул в карман и проворчал сердито:
– И кому только понадобилось сплетничать о моей болезни?
– Невозможно было скрыть, – возразил Лучо. – Каждый день мона Мариетта приходит к одному из ваших друзей или членов Совета Десяти, расспрашивает, выпытывает, где вы и что с вами… – Да уж знаю, знаю, не говорите – беда мне с ней!
Он нетерпеливо махнул рукой и прибавил: – Дела государственные должно поручать людям холостым. Одно из двух – или жена, или политика!
И, немного отвернувшись, резким, крикливым голосом продолжал:
– Не имеете ли намерения жениться, молодой человек?
– Пока нет, мессер Никколо, – ответил Лучо. – И никогда, слышите, никогда не делайте этой глупости. Сохрани вас Бог. Жениться, государь мой, это все равно, что искать угря в мешке со змеями! Супружеская жизнь – бремя для спины Атласа, а не обыкновенного смертного. Не так ли, мессер Леонардо?
Леонардо смотрел на него и угадывал, что Макиавелли любит мону Мариетту с глубокою нежностью, но, стыдясь этой любви, скрывает ее под маскою бесстыдства.
Гостиница опустела. Постояльцы, вставшие спозаранку, разъехались. Собрался в путь и Леонардо. Он пригласил Макиавелли ехать вместе. Но тот грустно покачал головою и ответил, что ему придется ждать из Флоренции денег, чтобы расплатиться с хозяином и нанять лошадей. От недавней напускной развязности в нем и следа не оставалось. Он весь вдруг поник, опустился, казался несчастным и больным. Скука неподвижности, слишком долгого пребывания на одном и том же месте была для него убийственна. Недаром в одном письме члены Совета Десяти упрекали его за слишком частые, беспричинные переезды, которые производили путаницу в делах: «видишь, Никколо, до чего доводит нас этот твой непоседливый дух. столь жадный к перемене мест».
Леонардо взял его за руку, отвел в сторону и предложил денег взаймы. Никколо отказался…
– Не обижайте меня, друг мой, – молвил художник. – Вспомните то, что сами вчера говорили: какое нужно редкое соединение звезд, чтобы встретились такие люди, как мы. Зачем же лишаете вы меня и себя этого благодеяния судьбы? И разве вы не чувствуете, что не я вам, а вы мне оказали бы сердечную услугу?.. В лице и голосе художника была такая доброта, что Никколо не имел духу огорчить его и взял тридцать дукатов, которые обещал возвратить, как только получит Деньги из Флоренции. Тотчас расплатился он в гостинице с щедростью вельможи.
Выехали. Утро было тихое, нежное, с почти весеннею теплотою и капелью на солнце, с душисто-морозною свежестью в тени. Глубокий снег с голубыми тенями хрустел под копытами. Между белыми холмами сверкало бледнозеленое зимнее море, и желтые косые паруса, подобные крыльям золотистых бабочек, кое-где мелькали на нем.
Никколо болтал, шутил и смеялся. Каждая мелочь вызывала его на неожиданно забавные или печальные мысли.
Проезжая бедное селение рыбаков на берегу моря и горной речки Арциллы, увидели путники на маленькой церковной площади жирных веселых монахов в толпе молодых поселянок, которые покупали у них крестики, четки, кусочки мощей, камешки от дома Лореттской Богоматери и перышки из крыльев Архангела Михаила.
– Чего зеваете? – крикнул Никколо мужьям и братьям поселянок, стоявшим тут же на площади. – Не подпускайте монахов к женщинам! Разве вы не знаете, как жир легко зажигается огнем, и как любят святые отцы, чтобы красавицы не только называли их, но и делали отцами?
Заговорив со спутником о римской церкви, он стал доказывать, что она погубила Италию.
– Клянусь Вакхом, – воскликнул он, и глаза его загорелись негодованием, – я полюбил бы, как себя самого, того, кто принудил бы всю эту сволочь – попов и монахов, отречься или от власти, или от распутства!
Леонардо спросил его, что думает он о Савонароле, Никколо признался, что одно время был пламенным его приверженцем, надеялся, что он спасет Италию, но скоро понял бессилие пророка.
– Опротивела мне до тошноты вся эта ханжеская лавочка. И вспоминать не хочется. Ну их к черту! – заключил он брезгливо.
Около полудня въехали они в ворота города Фано. Все дома переполнены были солдатами, военачальниками и свитой Чезаре. Леонардо, как придворному зодчему, отвели две комнаты близ дворца на площади. Одну из них предложил он спутнику, так как достать другое помещение было трудно.
Макиавелли пошел во дворец и вернулся с важною новостью: главный герцогский наместник дон Рамиро де Лорка был казнен. Утром в день Рождества, 25-го декабря, народ увидел на Пьяцетте между Замком и Роккою Чезены обезглавленный труп, валявшийся в луже крови, рядом-топор, и на копье, воткнутом в землю, отрубленную голову Рамиро.
– Причины казни никто не знает, – заключил Никколо. – Но теперь об этом только и говорят по всему городу. И мнения прелюбопытные! Я нарочно зашел за вами. Пойдемте-ка на площадь, послушаем. Право же, грешно пренебрегать таким случаем изучения на опыте естественных законов политики!
Перед древним собором Санто-Фортунато толпа ожидала выхода герцога. Он должен был проехать в лагерь для смотра войск. Разговаривали о казни наместника. Леонардо и Макиавелли вмешались в толпу.
– Как же, братцы? Я в толк не возьму, – допытывался молодой ремесленник с добродушным и глуповатым лицом, – как же сказывали, будто бы более всех вельмож любил он и жаловал наместника?
– Потому-то и взыскал, что любил, – наставительно молвил кузнец благообразной, почтенной наружности, в беличьей шубе. – Дон Рамиро обманывал герцога. Именем его народ угнетал, в тюрьмах и пытках морил, лихоимствовал. А перед государем овечкой прикидывался. Думал, шито да крыто. Не тут-то было! Час пришел, исполнилась мера долготерпения государева, и первого вельможу своего не пощадил он для блага народа, приговора не дождавшись, голову на плахе отрубил, как последнему злодею, чтобы другим не повадно было. Теперь, небось, все, у кого рыльце в пуху, хвосты поджали – видят, страшен гнев его,