— Чего ты хочешь? — спросил я.
— Кахуа.
— Кофе и хлеба с маслом?
— Да.
Стоя у нашего ложа с моим платьем, перекинутым через руку, Магомет ожидал приказаний.
— Принеси завтрак для Аллумы и для меня, — сказал я.
И он вышел, не выразив ни малейшего удивления, ни малейшего неудовольствия.
После его ухода я спросил у молодой арабки:
— Хочешь жить у меня в доме?
— Да, хочу.
— Я отведу тебе отдельное помещение и дам женщину для услуг.
— Ты великодушен, я благодарна тебе.
— Но если ты будешь плохо себя вести, я тебя прогоню.
— Я буду делать все, что ты захочешь.
Она взяла мою руку и поцеловала в знак покорности.
Магомет снова вошел, неся поднос с завтраком. Я сказал ему:
— Аллума будет жить у меня в доме. Расстели ковры в комнате в конце коридора и пошли за женой Абд эль-Кадир эль-Хадара; она будет ей прислуживать.
— Слушаю, мусье.
Вот и все.
Час спустя арабская красавица водворилась в большой светлой комнате, и когда я зашел проверить, все ли устроено как следует, она попросила умоляющим голосом подарить ей зеркальный шкаф. Пообещав ей этот подарок, я вышел. Я оставил ее сидящей на корточках на джебель-амурском ковре, с папироской во рту; она так оживленно болтала со старой арабкой, за которой я послал, как будто они знали друг друга сто лет.
II
Целый месяц я был очень счастлив с нею и странным образом привязался к этому существу чужой расы, казавшемуся мне как бы существом другой породы, рожденным на иной планете.
Я не любил ее, нет, нельзя любить дочерей этой первобытной страны. Между ними и нами, даже между ними и мужчинами их племени никогда не расцветает голубой цветок северных стран В этих женщинах еще слишком много животных инстинктов, души их слишком примитивны, чувства недостаточно развиты, чтобы пробудить в нас сентиментальный восторг, составляющий поэзию любви. Ничто духовное, никакое опьянение ума не примешивается к чувственному опьянению, которое вызывают в нас эти обворожительные и ничтожные создания.
Однако они держат нас в своей власти, они опутывают нас, как и прочие женщины, только по-иному, не так цепко, не так жестоко, не так мучительно.
Чувство, которое я испытывал к этой девушке, я и сейчас не сумел бы определить. Я уже говорил вам, что Африка, этот пустынный край, страна без искусств, без всяких духовных развлечений, покоряет наше тело незнакомым, но неотразимым очарованием, лаской воздуха, неизменной прелестью утренних и вечерних зорь, лучезарным светом, благотворным воздействием на все наши чувства. Так вот, Аллума покорила меня так же — множеством скрытых чар, пленительных, чисто физических, ленивой восточной негой объятий, своей любовной покорностью.
Я дал ей полную свободу; она могла уходить из дому, когда ей вздумается, и по крайней мере через день проводила послеполуденные часы в соседнем поселке, среди жен моих работников-туземцев. Нередко она целыми днями любовалась своим отражением в зеркале шкафа из красного дерева, который я выписал из Милианы. Она деловито разглядывала себя, стоя перед большой зеркальной дверцей и изучая каждое свое движение с глубоким и серьезным вниманием. Она выступала, слегка запрокинув голову, чтобы видеть свои бедра и стан, поворачивалась, отступала, подходила ближе, а затем, утомившись, усаживалась на подушки против зеркала, не спуская с него глаз, со строгим лицом, вся погрузившись в созерцание.
Вскоре я заметил, что она почти каждый день уходит куда-то после завтрака и пропадает до вечера.
Слегка обеспокоенный, я спросил Магомета, не знает ли он, что она делает в эти долгие часы отсутствия. Он ответил спокойно:
— Не тревожься, ведь скоро рамадан. Должно быть, он ходит на молитву.
Он тоже, казалось, был рад, что Аллума живет у нас в доме. Но ни разу не заметил я между ними ничего подозрительного, ни разу мне не показалось, что они прячутся от меня, сговариваются или что-нибудь скрывают.
И я примирился с создавшимся положением, не вникая в него, предоставляя все времени, случаю и самой жизни.
Нередко, обойдя свои земли, виноградники и пашни, я отправлялся пешком в дальние прогулки. Вам знакомы великолепные леса в этой части Алжира, почти непроходимые овраги, где поваленные кедры преграждают Течение горных потоков, узкие долины олеандров, которые с высоты гор кажутся восточными коврами, разостланными по берегам речки. Вы знаете, что повсюду в лесах и на склонах холмов, где как будто еще не ступала нога человека, можно натолкнуться на снежно-белый купол куббы, где покоятся кости какого-нибудь смиренного марабута-отшельника, гробницу которого лишь изредка посещают особенно рьяные почитатели, приходящие из соседнего дуара[3] со свечой, чтобы возжечь ее на могиле святого.
И вот однажды вечером, возвращаясь домой, я проходил мимо одной из таких магометанских часовен и, заглянув в открытую дверь, увидел женщину, молившуюся перед святыней. Прелестная была картина — эта арабка, сидящая на земле в заброшенной часовенке, где ветер разгуливал на воле, наметая по углам в золотистые кучи тонкие сухие иглы сосновой хвои. Я подошел поближе, чтобы лучше разглядеть, и вдруг узнал Аллуму. Она не заметила меня, не слыхала ничего, всецело отдавшись беседе со святым; она что-то шептала ему вполголоса, она говорила с ним, чувствуя себя с ним наедине, поверяя служителю бога все свои заботы. Порою она замолкала, чтобы подумать, припомнить, что ей осталось еще сказать, чтобы ничего не упустить из своих признаний, а иногда вдруг оживлялась, как будто он отвечал ей, как будто советовал что-то, чему она противилась и против чего спорила, приводя свои доводы.
Я удалился так же бесшумно, как пришел, и вернулся домой к обеду.
Вечером я послал за ней, и она вошла с озабоченным видом, обычно вовсе ей не свойственным.
— Сядь сюда, — сказал я, указывая ей место рядом с собой на диване.
Она села, но когда я нагнулся поцеловать ее, она быстро отдернула голову.
Я был поражен:
— Что такое? Что с тобой?
— Теперь рамадан, — сказала она.
Я расхохотался.
— Так марабут запретил тебе целоваться во время рамадана?
— О да, я арабская женщина, а ты руми!
— О да!
— Значит, ты весь день ничего не ела до захода солнца?
— Ничего.
— А после заката солнца?
— Ела.
— Но раз ночь уже настала и ты разрешаешь себе есть, тебе незачем быть строгой и в остальном.
Она казалась раздосадованной, задетой, оскорбленной и возразила с высокомерием, какого я не замечал в ней до сих пор:
— Если арабская девушка позволит руми прикоснуться к ней во время рамадана, она будет проклята навеки.
— И так будет продолжаться целый месяц?
Она отвечала убежденно:
Я притворился рассерженным и сказал ей:
— Ну так ступай справляй рамадан со своей родней.
Она схватила мои руки и поднесла их к своей груди.
— О, прошу тебя, не сердись, ты увидишь, какой я буду милой! Хочешь, мы вместе отпразднуем рамадан? Я буду ухаживать за тобой, угождать тебе, только не сердись.
Я не мог удержаться от улыбки, — так она была забавна в своем огорчении, — и Отослал ее спать.
Через час, когда я собирался лечь в постель, раздались два легких стука в дверь, таких тихих, что я едва их расслышал.
Я крикнул: «Войдите!» Появилась Аллума, неся перед собой большой поднос с арабскими сластями, засахаренными, обжаренными в масле крокетами, сладкими печеньями, с целой грудой диковинных туземных лакомств.
Она смеялась, показывая чудесные зубы, и повторяла:
— Мы вместе будем справлять рамадан.
Вам известно, что пост у арабов, длящийся с восхода солнца до темноты, до того момента, когда глаз перестает различать белую нить от черной, завершается каждый вечер небольшой пирушкой в тесном кругу, где угощение затягивается до утра. Таким образом, выходит, что для туземцев, не слишком строго соблюдающих закон, рамадан состоит в том, что день обращается в ночь, а ночь в день. Но Аллума заходила гораздо дальше в своем благочестии. Она поставила поднос на диване между нами и, взяв длинными тонкими пальцами обсыпанный сахаром шарик, положила его мне в рот, шепча:
— Это вкусно, отведай.
Я раскусил легкое печенье, в самом деле необычайно вкусное, и спросил:
— Ты сама все приготовила?
— Да, сама.
— Для меня?
— Да, для тебя.
— Чтобы примирить меня с рамаданом?
— Да, не сердись! Я буду угощать тебя так каждый вечер.
О, какой мучительный месяц я провел! Месяц подслащенный, приторный и несносный, месяц нежных забот и искушений, порывов ярости и напрасных попыток сломить непреклонное сопротивление.
Затем, когда наступили три дня бейрама, я отпраздновал их на свой лад, и рамадан был позабыт.
Лето прошло; оно было очень жаркое. В первые дни осени я заметил, что Аллума стала озабоченной, рассеянной, безучастной ко всему.
И вот как-то вечером, когда я послал за ней, ее не оказалось в комнате. Я подумал, что она бродит где-нибудь по дому, и велел отыскать ее, но она не появлялась; я отворил окно и крикнул:
— Магомет!
Сонный голос отозвался из палатки:
— Да, мусье.
— Не знаешь ли, где Аллума?
— Нет, мусье, неужели Аллума пропал?
Через минуту мой араб вбежал ко мне встревоженный, не в силах скрыть своего волнения. Он спросил:
— Аллума пропал?
— Ну да, Аллума пропала.
— Отыщи ее, — сказал я.
Он остановился, задумавшись, что-то соображая, силясь понять. Потом бросился в ее опустевшую комнату, где наряды Аллумы были разбросаны в восточном беспорядке. Он осмотрел все, точно сыщик, или, вернее, обнюхал все, точно собака; потом, устав от этих усилий, прошептал с покорностью судьбе:
— Ушел, совсем ушел!
Я опасался несчастного случая, — Аллума могла упасть на дно оврага, вывихнуть себе ногу, — и потому поднял на ноги всех обитателей поселка, приказав искать ее, пока не найдут.
Ее искали всю ночь, искали весь следующий день, искали целую неделю. Но не нашли ничего, что могло бы навести на ее след. Я тосковал, мне ее не хватало; дом казался мне пустым и жизнь бесцельной. К тому же мне приходили в голову тревожные мысли. Я боялся, что ее похитили, что ее, может быть, убили. Но когда я начинал расспрашивать Магомета, делиться с ним своими опасениями, он неизменно отвечал:
— Нет, он ушел.
И прибавлял арабское слово «рхэзаль», означающее «газель», как бы желая сказать, что Аллума бегает быстро и что она далеко.
Прошло три недели, и я уже потерял надежду увидеть вновь свою арабскую любовницу, как вдруг однажды утром Магомет вошел ко мне с сияющим от радости лицом и сказал:
— Мусье! Аллума вернулся.
Я соскочил с кровати:
— Где она?
— Не смеет войти! Вон он там, под деревом!
И, протянув руку, он указал мне в окно на что-то белое, у подножия оливкового дерева.
Я оделся и вышел. Приближаясь к этому свертку тряпок, как будто брошенному к подножию