Но мало-помалу сердце Парана снова успокоилось; душевные муки ослабли. Картина, представшая его глазам, преследовавшая его целыми ночами, потускнела, стала возникать реже. Он опять зажил, почти как все, как все бездельники, что пьют пиво за мраморными столиками и до дыр просиживают брюки на скамеечках, обитых потертым бархатом.
Он состарился в дыму трубок, облысел под огнем газовых рожков, стал почитать за событие ванну раз в неделю, стрижку волос два раза в месяц, покупку нового костюма или шляпы. Если он приходил в свою пивную в новой шляпе, то раньше, чем сесть за столик, долго разглядывал себя в зеркале, надевал и снимал ее несколько раз подряд, примерял на все лады, а потом спрашивал свою приятельницу-буфетчицу, которая с интересом смотрела на него: «Как, по-вашему, шляпа мне к лицу?»
Два-три раза в год он бывал в театре, а летом проводил иногда вечер в кафешантане на Елисейских Полях. Неделями потом звучали у него в памяти мотивы, вынесенные оттуда, и, сидя за кружкой пива, он даже напевал их, отбивая такт ногой.
Шли годы, медленные, однообразные и короткие, потому что они ничем не были заполнены.
Он не чувствовал, как они скользили мимо. Он подвигался к смерти, не суетясь, не волнуясь, сидя за столиком в пивной, и только большое зеркало, к которому прислонялась его лысеющая с каждым днем голова, отмечало работу времени, проносящегося, убегающего, пожирающего людей, жалких людей.
О тягостной драме, которая разбила его жизнь, думал он теперь редко, ведь с того страшного вечера прошло двадцать лет.
Но существование, которое он создал себе после этого, подорвало его здоровье, ослабило, истощило его, и хозяин пивной — шестой по счету с тех пор, как он стал там завсегдатаем, — частенько убеждал его: «Вам бы встряхнуться, господин Паран, подышать свежим воздухом, проехаться за город; право, за последние месяцы вас узнать нельзя».
И когда посетитель уходил, хозяин делился своими соображениями с кассиршей: «Бедный господин Паран, плохо его дело. Вредно для здоровья вечно сидеть в Париже. Посоветуйте ему съездить разок-другой в деревню, покушать рыбы, ведь вам он верит. Скоро лето, это ему полезно».
И кассирша, благоволившая к постоянному клиенту и жалевшая его, каждый день твердила Парану: «Послушайте, сударь, выберитесь подышать свежим воздухом. В теплую погоду в деревне так хорошо! Ох, будь моя воля, всю бы жизнь там провела!»
И она делилась с ним своими грезами, поэтичными, незатейливыми, как у всех бедных девушек, которые круглый год безвыходно сидят в магазине и сквозь окна наблюдают шумную и искусственную уличную жизнь, а сами мечтают о мирной сельской жизни, среди полей и деревьев, под ярким солнцем, заливающим и луга, и леса, и прозрачные реки, и коров, лежащих на траве, и пестрые цветы, растущие на воле, — голубые, красные, желтые, фиолетовые, лиловые, розовые, белые, такие милые, такие свежие, такие душистые полевые цветы, которые срываешь на прогулке и собираешь в большие букеты.
Ей доставляло удовольствие говорить с ним о давнишней своей мечте, неосуществленной и неосуществимой, а ему, одинокому старику, ничего не ждущему от жизни, доставляло удовольствие ее слушать. Теперь он садился поближе к стойке, чтобы поболтать с мадмуазель Зоэ, потолковать с ней о деревне. И вот понемногу в нем затеплилось смутное желание самому убедиться, правда ли так уж хорошо, как она говорила, за стенами большого города.
— Как вы думаете, где в окрестностях Парижа можно хорошо позавтракать? — спросил он ее однажды утром.
Она ответила:
— Поезжайте на «Террасу» в Сен-Жермен, там так красиво!
Когда-то, будучи женихом, он туда ездил. И он решил опять побывать там.
Он выбрал воскресенье, без всякой особой причины, просто потому, что обычно все ездят за город по воскресеньям, если даже ничем не заняты всю неделю.
Итак, он отправился в воскресенье утром в Сен-Жермен.
Это было в начале июля, день стоял солнечный и жаркий. В вагоне, сидя у окна, он смотрел, как бегут мимо деревья и смешные домишки парижских окраин. Ему было грустно, он досадовал на себя, что поддался соблазну, нарушил свои привычки. Ему наскучил меняющийся, но однообразный пейзаж. Хотелось пить; охотно вышел бы он на любой станции, зашел в кафе, видневшееся позади вокзала, выпил бы кружки две пива и с первым же поездом вернулся в Париж. И дорога казалась ему долгой, очень долгой. Он готов был сидеть целый день, только бы перед глазами были все те же незыблемые предметы, но сидеть, не шевелясь, и в то же время перемещаться, смотреть, как все вокруг движется, а он один неподвижен, казалось ему утомительным, раздражало его.
Правда, его занимала Сена, каждый раз как он пересекал ее. Под мостом Шату он увидел гоночные лодки и гребцов с засученными рукавами, быстро гнавших лодки сильными взмахами весел, и он подумал: «Вот кому, верно, не скучно».
Длинная лента реки, развернувшаяся по обе стороны Пекского моста, пробудила где-то в глубине его сердца желание погулять по берегу, но поезд вошел в туннель перед Сен-Жерменским вокзалом и вскоре остановился у платформы.
Паран вышел и усталой, тяжелой походкой, заложив руки за спину, направился к «Террасе». Там он остановился у железной балюстрады, чтобы полюбоваться пейзажем. Перед ним протянулась широкая, словно море, зеленая равнина, усеянная деревнями, многолюдными, как города. Белые дороги перерезали обширное пространство, кое-где виднелись рощи, блестели серебром пруды Везине, и едва вырисовывались в легкой, синеватой дымке далекие холмы Саннуа и Аржантей. Жгучее солнце заливало ярким светом весь беспредельный простор, еще затянутый утренним туманом, испарениями нагретой земли, подымавшимися чуть заметным маревом, и влажным дыханием Сены, которая нескончаемой змеей извивается по долине, опоясывает деревни и огибает холмы.
Теплый ветерок, пропитанный запахом зелени и древесных соков, ласкал лицо, проникал в легкие и, казалось, молодил сердце, веселил дух, будоражил кровь.
Паран вдыхал его полной грудью, восхищенный открывавшимися перед ним далями; он пробормотал: «А здесь неплохо».
Затем он сделал несколько шагов и опять остановился, чтобы посмотреть еще. Ему казалось, будто перед ним открывается нечто, незнакомое дотоле, не то, что видели его глаза, но то, что предвосхищала душа: нежданные события, неизведанное счастье, неиспытанные радости, такие горизонты жизни, о которых он не подозревал и которые вдруг явились ему посреди этого безграничного сельского простора.
Беспросветная грусть его существования предстала перед ним, как бы освещенная ярким светом, заливавшим землю. Он увидел эти два десятилетия, проведенные в кафе, серые, однообразные, тоскливые. А ведь он мог путешествовать, как другие, — поехать далеко-далеко, в чужие страны, в неведомые земли, за море, мог заинтересоваться тем, что увлекает других людей, искусством, наукой, мог любить жизнь во всем ее многообразии, таинственную жизнь, чарующую и мучительную, вечно изменчивую, непонятную и захватывающую.
Теперь уже было поздно. Так за кружкой пива и дотянет он до смерти, без семьи, без друзей, без надежды, без интереса к чему бы то ни было. Его охватила безысходная тоска и желание убежать, спрятаться, вернуться в Париж, к себе в пивную, к прежней своей спячке. Все мысли, все мечты, все желания, лениво дремлющие на дне вялых сердец, проснулись в нем: их растревожил этот солнечный свет, льющийся над равниной.
Он почувствовал, что сойдет с ума, если долго простоит здесь один, и поспешил к павильону Генриха IV, чтобы позавтракать, забыться за вином, за спиртными напитками, чтобы перекинуться с кем-нибудь хоть словом.
Он сел за столик под деревьями, откуда открывался вид на всю местность, выбрал меню и попросил подать поскорее.
Подходили другие посетители, садились за соседние столики. Он чувствовал себя лучше: он был не один.
В беседке завтракали трое. Он несколько раз смотрел на них невидящим взглядом, как смотрят на посторонних.
Вдруг он весь вздрогнул от звука женского голоса.
— Жорж, разрежь цыпленка.
Паран поднял глаза; и тут он понял, догадался, кто были эти люди. Он бы, конечно, не узнал их. Жена уже поседела, сильно располнела, стала строгой и почтенной дамой, она ела, вытягивая шею, потому что боялась закапать платье, хотя и прикрыла бюст салфеткой. Жорж стал настоящим мужчиной. У него пробивалась бородка, редкая, почти бесцветная бородка, тот пушок, что вьется на щеках юношей. Он был в цилиндре, в белом пикейном жилете, с моноклем, — верно, для шику. Паран смотрел на него и поражался. Это Жорж, его сын? Нет, он не знал этого молодого человека; между ними не могло быть ничего общего.
Лимузен сидел спиной к нему и ел, слегка сгорбившись.
Итак, эти трое людей казались счастливыми и довольными; они ездили за город, завтракали в известных ресторанах. Спокойно и мирно прожили они жизнь, прожили по-семейному, в удобной квартире, теплой и уютной, уютной от всех тех мелочей, что скрашивают жизнь, от нежных знаков внимания, от ласковых слов, столь частых на устах людей, которые любят друг друга. Прожили они так благодаря ему, Парану, на его деньги после того, как обманули, обокрали, погубили его! Они обрекли его, ни в чем не виноватого, простодушного, кроткого, на тоску одиночества, на гнусное прозябание между улицей и стойкой кафе, на все душевные муки и физические недуги! Они сделали из него никому не нужное существо, затерянное, заблудившееся на свете, жалкого старика, которому нечему радоваться, не на что надеяться, нечего ждать — ниоткуда и ни от кого. Для него Земля была пустыней, потому что он ничего не любил на Земле. Он мог изъездить все страны, исходить все улицы, войти в любой дом в Париже, открыть все двери, но ни за какой дверью не нашел бы он желанного дорогого лица, лица женщины или ребенка, которое улыбнулось бы ему навстречу. Особенно мучила его эта мысль, мысль о двери, открыв которую увидишь и поцелуешь любимое существо.
И все по вине этих трех подлых людей! По вине недостойной женщины, неверного друга и белокурого юноши, уже усвоившего надменные замашки.
Теперь он сердился не только на них обоих, но и на сына. Ведь это же сын Лимузена. В противном случае, разве стал бы Лимузен воспитывать его, любить?