у высокого окна стоит молоденькая горничная, которую особо заприметил (пообещав себе присмотреться как следует) еще давеча вечером; она была вся, как говаривал с легкой хитрецой его отец, в «субреточно-черном и до содрогания оборчатом»; черепаховый гребень в каштановых волосах горел янтарем на солнце; высокая балконная дверь была раскрыта, и, опершись о косяк вытянутой вверх рукою, на пальце которой звездочкой поблескивал крошечный аквамарин, девушка следила, как скачет по мощеной дорожке к брошенному ей печеньицу воробей. Точеный профиль, прелестная розоватость ноздрей, присущая француженкам длинная, лилейно-белая шея, округлость и вместе с тем изящество форм — словом, вся она (мужская страсть не слишком изощрена в выборе описательных средств!) и в особенности жаркое осознание благоприятности момента с такой силой всколыхнули Вана, что он, не удержавшись, сжал запястье ее стянутой узким рукавом руки. Высвобождаясь и демонстрируя своей невозмутимостью, что его приближение не прошло незамеченным, девушка оборотила к Вану хорошенькое, хоть и безбровое личико и спросила, не желает ли он выпить перед завтраком чая. Нет. Как тебя зовут? Бланш — но мадемуазель Ларивьер обзывает Золушкой, потому что, понимаете, петли у меня на чулках то и дело спускаются и потому, что то что-то разбиваю, то не туда кладу и еще в цветах не разбираюсь. Нестесненность одежд изобличала вожделенность надежд Вана, что не могло укрыться от взора любой девицы, даже не различающей кое-какие цвета, но когда он решительней к ней придвинулся, при этом поглядывая поверх ее головы в надежде, что вот-вот возникнет подходящее ложе прямо тут, в этом волшебном поместье — где повсюду, как и в воспоминаниях Казановы, словно в сказочном сне, можно узреть уединенную таинственность сераля, — она высвободилась полностью из его объятий и на своем по-ладорски нежном французском произнесла краткий монолог:
— Monsieur a quinze ans, je crois, et moi, je sais, j’en ai dixneuf. Monsieur из благородных, а я дочь бедного рабочего-торфяника. Monsieur a tâté, sans doute, des filles de la ville; quant à moi, je suis vierge, ou peu s’en faut. De plus[43], стоит мне влюбиться в вас — по-настоящему, я хочу сказать, — а такое, увы, может со мной приключиться, если вы овладеете мной rien qu’une petite fois[44] — и тогда мне только и останется, что вечное страдание, и огонь негасимый, и отчаяние, и, может, даже смерть, Monsieur. Finalement[45], могу добавить, что у меня бели и что в следующий свой выходной я непременно должна показаться le Docteur Chronique[46], то есть Кролику. А теперь извольте пустить, воробушек уже улетел, а в соседнюю комнату вошел месье Бутейан, и ему ничего не стоит увидеть нас вон в то зеркало над диваном, за шелковой ширмой.
— Извините барышня! — пробормотал Ван, которого до такой степени обескуражил ее на удивление трагический пафос, словно Ван и сам играл заглавную роль в каком-то спектакле, но знал притом только одну эту сцену.
Рука дворецкого в зеркале взяла откуда-то графин и исчезла. Перепоясав пояс халата потуже, Ван ступил через балконную дверь в зеленую явь сада.
8
В то же утро, а может, через пару дней, на террасе: — Mais va donc jouer avec lui[47], — сказала мадемуазель Ларивьер, подталкивая Аду, девчоночьи бедрышки которой нестройно вздрогнули от толчка. — Не заставляйте вашего кузена se morfondre[48] при такой чудной погоде. Возьмитесь за руки. Подите покажите ему белую даму на вашей любимой аллее, и гору, и старый дуб.
Подернув плечами, Ада повернулась к Вану. Прикосновение ее холодных пальцев и влажной ладони и еще та неловкость, с которой она откинула назад волосы, когда они направились по центральной аллее парка, вызвали неловкость и в нем самом, и Ван, сделав вид, будто хочет подобрать еловую шишку, высвободил руку. Он запустил шишкой в мраморную женщину, склоненную над сосудом, но не попал, а лишь спугнул птицу, примостившуюся на краю горлышка разбитого кувшина.
— Беспримерная пошлость, — сказала Ада, — кидаться камнями в дубоноса!
— Прошу прощения, — возразил Ван, — я вовсе не метил в птичку. И потом, я ведь не сельский житель, где мне отличить шишку от камешка! Аи fond[49] во что она предложила бы нам играть?
— Je l’ignore![50] — отвечала Ада. — Мне совершенно неинтересно мнение этой жалкой особы. В cache-cache[51], наверное, или по деревьям лазать.
— Отлично, уж в этом-то я мастер, — сказал Ван. — Я даже могу, повиснув, перебираться руками по ветке.
— Ну уж нет, — отрезала Ада, — мы будем играть в мои игры. Какие я сама придумала. В которые наша бедняжка лапочка Люсетт, думаю, сможет играть со мной через год. Итак, начнем. Сегодня я покажу тебе две игры из цикла «тень-и-свет».
— Ясно! — кивнул Ван.
— Ничего тебе не ясно! — парировала хорошенькая воображала. — Сперва надо найти подходящую палочку.
— Смотри! — сказал, все еще чувствуя себя немного задетым, Ван. — Вон прилетел еще один твой… как его… дубо… дубонос.
Тут они вышли к rond-point — маленькой полянке в окружении цветочных клумб и пышно цветущих жасминовых кустов. Липа над их головами простерла ветви навстречу ветвям дуба — будто парящая под куполом, вся в зеленых блестках красавица протянула руки к сильным рукам отца, повисшего вниз головой на трапеции. Уже тогда мы оба видели все в необычном свете, уже тогда.
— Правда, есть что-то акробатическое в этих тянущихся ветвях? — сказал Ван, указывая пальцем вверх.
— Верно, — ответила она. — Я уж давно подметила. Эта липа — летящая итальянка, а старый дуб, ее старый любовник, тянется, тянется изо всех сил, и все же неизменно подхватывает ее. (Невозможно — через восемь десятков лет! — воспроизводя смысл, передать ту ее интонацию, но, когда они посмотрели вверх, а потом вниз, произнесла она ту фразу, совершенно неожиданную, совершенно с ее нежным возрастом не вязавшуюся.)
Опустив глаза к земле и размахивая колышком, выдернутым из-под пионового куста, Ада изложила суть первой игры.
Тени листьев на песке причудливо перемежались кружочками подвижных солнечных бликов. Играющий выбирал свой кружочек — самый яркий, самый красивый — и четко обводил его контур палочкой; и тогда желтый кружок света приобретал на глазах выпуклость, словно некая золотая краска заливала до краев круглую емкость. Теперь играющий с помощью палочки или пальцами осторожно выгребал песок из кружочка. И мерцающий infusion de tilleul[52] падал с поверхности в свой земляной кубок, уменьшаясь до размера единственной драгоценной капли. Выигрывал тот, кто успевал наделать больше таких кубков, скажем, за двадцать минут.
Ван с недоверием осведомился: и все?
Нет, не все. Ада опустилась на корточки и, прочерчивая четкий кружок вокруг редкостной красоты золотого пятнышка, невольно колыхалась, а черные пряди волос падали на ее ходившие, гладкие, как слоновая кость, коленки, и бедра у нее ходили, и руки: одна водила палочкой, другая откидывала назад непокорные пряди. Внезапно легкий ветер притенил солнечный блик. В таких случаях играющий терял очко, даже если лист или облако спешили убраться восвояси.
Ну ладно. А другая игра какая?
Другая игра (нараспев), пожалуй, и потруднее покажется. Чтоб играть в нее как следует, надо дождаться полудня, когда тени становятся длинней. Играющий…
— Да будет тебе «играющий»! Это либо ты, либо я.
— Ну пусть ты! Ты прочерчиваешь за мной мою тень на песке. Я отступаю. Ты чертишь снова. Потом помечаешь следующую границу (вручая ему палочку). Если я теперь ступлю назад…
— Знаешь что, — прервал ее Ван, отбрасывая палочку прочь, — мне лично кажется, скучнее и глупее этих игр никто и никогда во всем свете не выдумывал, ни до, ни после полудня.
Она ни слова не сказала, только ноздри у нее напряглись. Подобрала палочку и яростно воткнула ее в прежнее место, поглубже в суглинок, рядом с благодарным цветком, который она, молча мотнув головой, петлей соединила с палочкой. И пошла обратно к дому. Ван прикидывал, сделается ли у нее с годами походка изящней.
— Прости меня, пожалуйста, — сказал он. — Я грубый, невоспитанный мальчишка.
Она, не оборачиваясь, склонила голову. В знак частичного примирения показала ему два крепких крюка, пропущенных через железные кольца на тюльпанных деревьях, между которыми, еще до ее появления на свет, другой мальчик, также Иван, братец ее матери, качался в гамаке, где и спал в летнюю жару, когда ночи становились особенно душными, — к слову сказать, здешние места располагались на широте Сицилии.
— Прекрасная идея! — воскликнул Ван. — Да, кстати, если светлячок налетает на человека, то жжется? Просто интересно. Так, глупый вопрос городского жителя.
Потом Ада показала ему, где хранится тот самый гамак — даже целая кипа гамаков, — холщовый мешок, забитый упругими, податливыми сетками: мешок стоял в углу кладовки в подвале, скрытом кустами сирени; ключ был запрятан в том самом углублении, где в прошлом году свила себе гнездо какая-то птаха — не важно, какая именно. Наведясь на длинную зеленую коробку, где хранились принадлежности для игры в крокет, солнечный луч ненароком вызеленил ее поярче. Только шары давно поскатывали с горки вниз, расшалившись, дети, младшие Ласкины; теперь-то они подросли, уже ровесники Вана, утихомирились, остепенились.
— Кто из нас не прошел через этот возраст, — заметил Ван, наклоняясь и подбирая изогнутый черепаховый гребень, — таким барышни зачесывают волосы назад и скрепляют на затылке.
Где-то он видел еще один, такой же, и недавно совсем — но когда, в чьих волосах?
— Кого-то из горничных, — бросила Ада. — Вот и эта растрепанная книжонка, должно быть, тоже: «Les Amours du Docteur Mertvago»[53], мистический роман какого-то пастора.
— Придется, видно, — сказал Ван, — играть в крокет с помощью фламинго и ежей!{25}
— Круг чтения у нас не один и тот же, — отвечала Ада. — Мне все так настойчиво расписывали эту «Ларису в Стране Чудес»{26}, что у меня возникло непреодолимое к ней отвращение. Читал ты что-нибудь из рассказов, что пишет мадемуазель Ларивьер? Что ж, еще прочтешь. Она воображает, будто в какой-то своей индуистской жизни была дамочкой с Больших Бульваров; соответственно и пишет. Отсюда можно просочиться в парадную залу потайным ходом, но, мне кажется, следует осмотреть grand chêne[54], который на самом деле не дуб, а вяз.
Нравятся ему вязы? Знает ли он стихотворение Джойса про двух прачек{27}? Оказывается, знает. Нравится? Нравится. Ему и в самом деле всерьез начинали нравиться и сень сада, и лучей каскады, и Ада. Все рифмовалось. Сказать ей или нет?
— А теперь… — начала Ада, остановившись и взглянув на Вана.
— Ну и, — подхватил он, — что теперь?
—