— крикнула Марина пахарям. Ван осторожно опустил на землю ножки Люсетт, одернул на ней платьице. Люсетт чуть-чуть полежала, переводя дыхание.
— Знаешь, я с радостью, только попроси, дам его тебе покататься. Пусть побудет у тебя. Хочешь? Ведь у меня еще один вороной есть.
Но Ада мотнула головой; мотнула, не поднимая глаз, продолжала скручивать и плести свои ромашки.
— Что ж, — сказал Грег, поднимаясь. — Мне пора. До свидания. До свидания, Ада. Там не твой ли отец под тем дубом?
— Это не дуб, а вяз, — отозвалась Ада.
Кинув взгляд в дальний конец лужайки, Ван, как бы про себя, но не без доли мальчишеского позерства, проговорил:
— Надо бы и мне заглянуть в этот «„Зулус“-инквайерер», как только дядюшка прочтет. Вчера я должен был играть за сборную школы по крокету: Вин по болезни отсутствовал, «Риверлейн» потерпел крах.
15
Как-то днем они взбирались вверх по гладкоствольному шаттэлю, росшему в глубине сада. Мадемуазель Ларивьер с малышкой Люсетт, невидимые под покровами крон, хоть голоса были слышны, играли в серсо. То и дело над ветвями или сквозь листву проблескивало летящее кольцо, запускаемое с одной невидимой палочки к другой. Первая цикада лета старательно настраивала свой инструмент. На спинке скамьи сидела, лакомясь шишкой, белка в серебристо-собольей шубке.
Ван, в синем спортивном костюме, устремившись вверх за своей проворной (и, естественно, лучше ориентирующейся в хитросплетении здешних ветвей) спутницей своих игр, уж добрался до самой развилины; но, не видя Адиного лица, залогом немого взаимодействия он сжал щиколотку ее босой ноги большим и указательным пальцами, как сжимала она пойманную бабочку. Голая пятка скользнула вниз, и двое подростков с бьющимся сердцем вцепились друг в дружку, постыдно угодив в капкан ветвей под градом грянувших плодов и листьев, и едва лишь им чуть удалось поймать равновесие, не готовый к тому Ван оказался своей стриженой головой у нее между ног, и глухо — точкой опрокинутого восклицания — канул вниз последний плод. Ада была в его часах и в полотняном платье.
— Помнишь?
— Да, да, конечно же, помню, ты поцеловал меня туда, в самую середину…
— А ты чуть не задушила меня своими противными коленками…
— Надо же было за что-то держаться, чтобы не упасть.
Возможно, так оно и было, однако согласно одной из наиболее поздних (значительно более поздних!) версий, еще там, на дереве, когда у обоих еще пылали щеки, Ван, смахнув с губ шелковинку гусеницы, заметил, что только истерички могут быть так непритязательны в одежде.
— Что ж, — отвечала Ада, оседлывая свою любимую ветку, — как теперь выяснилось, мадемуазель Алмазьер Ожерель вовсе не против, чтоб истеричная воспитанница ходила без панталон в l’ardeur de la canicule[100].
— Не хочу делить жар твоего сладкого зноя с этой яблоней!
— Это настоящее Древо Познания — данный экземпляр, увернутый в парчу, был привезен прошлым летом из Эдемского Национального Парка, где сын доктора Кролика — смотритель и селекционер.
— Пусть себе смотрительствует и селекционирует, — сказал Ван (которому уже порядком надоело это ее естествознание), — только готов поспорить, что в Ираке никакие яблони не растут.
— Верно, только это не простая яблоня.
(«Верно и не верно, — комментарий Ады, и снова, много позже: — Мы действительно об этом говорили, только тогда ты не мог себе позволить так грубо острить. В момент, когда по чистейшей случайности ты сумел, так сказать, урвать первый, неловкий поцелуй! Как не совестно! И кроме того, восемьдесят лет тому назад не было в Ираке никакого национального парка». «Это так, — сказал Ван. — И гусениц на том дереве в вашем саду не было». «Так, мой сладкий, до личинок не падкий!» К тому времени естественное развитие событий уже стало историей развития болезни.)
Оба вели дневники. Вскоре после этой прелюдии взаимопознания произошел один забавный случай. Направляясь к дому Кролика с коробочкой появившихся из личинок и усыпленных хлороформом бабочек и уже проходя через сад, Ада внезапно остановилась и выругалась («Черт!»). В этот самый момент и Ван, направлявшийся в противоположную сторону с намерением немного пострелять в расположенном неподалеку павильоне (где был и кегельбан, и всякие прочие разности, к которым частенько прибегали на досуге прочие Вины), точно так же резко, как вкопанный, остановился. И тут по странному совпадению оба кинулись бегом в дом прятать свои дневники, так как каждому взбрело в голову, будто дневник оставлен раскрытым у каждого в комнате. Ада, опасавшаяся любопытных глаз Люсетт и Бланш (гувернантка, будучи патологически ненаблюдательна, никакой угрозы не представляла), обнаружила, что волновалась напрасно: альбомчик с последней записью оказался ею спрятан. Ван же, подозревавший, что Ада не прочь «пошпионить», обнаружил в своей комнате Бланш, делавшую вид, будто заправляет уже заправленную постель, при том, что неспрятанный дневник его лежал рядом на тумбочке. Легонько шлепнув ее по заду, Ван прибрал затем книжечку в шагреневом переплете в безопасное место. Потом Ван с Адой встретились в коридоре и вполне могли бы обменяться поцелуем на ранней стадии развития этого романа в истории литературы. Что могло бы стать естественным продолжением того, что случилось на дереве шаттэль. Вместо этого каждый направился в свою сторону, — а Бланш, думаю я, в слезах удалилась к себе в спаленку.
16
Их первым буйным, неистовым ласкам предшествовал период какого-то странного лукавства, какой-то съежившейся затаенности. В роли неявного преступника выступал Ван, однако ее пассивное приятие поступка нашего бедного мальчика, казалось бы, служит поощрением этого шага при всей его чудовищной непристойности. Через пару недель оба с насмешливой снисходительностью будут вспоминать этот период ухаживания; однако в ту пору явная трусость Вана и Аду ставила в тупик, и причиняла мучения ему самому — главным образом потому, что он отлично видел, что ее это ставит в тупик.
Хотя Вану ни разу не пришлось заметить ничего даже близко напоминавшего возмущение девственного начала в Аде — девочке отнюдь не склонной быстро пугаться и не чрезмерно брезгливой («Je raffole de tout ce qui rampe»), его страх основывался на двух-трех кошмарных видениях, в которых он рисовал себе ярко, во всяком случае, вполне достоверно, как она, отвергнув его страсть, с диким взором отшатывается, призывая на помощь гувернантку или мать, а то и какого-нибудь верзилу лакея (в действительности не существующего, но в мечтах Вана убиваемого — поражаемого, точно лезвием, острыми костяшками пальцев, прорезаемого, точно кровавый окорок), после чего становилось ясно, что Ван будет из Ардиса изгнан…
(Рукой Ады: Отчаянно протестую по поводу слов «не чрезмерно брезгливой». Несправедливо как факт и дурно литературно. Пометка Вана на полях: Прости, кисонька, но оставим как есть.)
…но даже если б пришлось заставить себя посмеяться над этими фантазиями и вовсе стереть их из памяти, все равно Ван не был бы в восторге от своего поведения: в своих реальных, хотя и скрытых, отношениях с Адой, в том, что он делал и как, ему казалось, он либо пользуется ее невинностью, либо заставляет скрывать от него, самого томящегося, что она понимает, что именно скрывает он.
После первого, такого легкого, такого безмолвного взаимоприкосновения его мягких губ и ее нежнейшей кожи — высоко на пятнистом том дереве, где лишь шальная ardilla[101] изящным прыжком смахивала листву, — в каком-то смысле ничего как будто не изменилось, в каком-то все было потеряно. Такие прикосновения выявляют некое новое касание; простым осязанием не ощутить; карандаш завершает контур. С этого момента в некоторые миги их уже по-иному беззаботных дней, при некоторых повторяющихся накатах сдерживаемого безрассудства вставал между ними завесой какой-то тайный смысл…
(Ада: теперь в Ардисе они перевелись почти полностью. Ван: Кто? А-а, понял.)
…не исчезавший, пока ему не удалось избавиться от состояния, какое необходимость таиться постоянно низводила до гнусного зуда…
(Ну же, Ван!)
После, обсуждая с ней вместе это жалкое и гадкое состояние, он и сам сказать не мог, боялся ли он в самом деле, что его avournine[102] (как впоследствии называла Аду на своем ломаном французском Бланш) на всякое пылкое проявление чувств может ответить взрывом искреннего или отлично разыгранного негодования, а может, его мрачное коварство было продиктовано желанием вести себя пристойно и щадить невинного ребенка, чьи прелести слишком манили, чтоб отказаться от тайного их вкушения, но все же были слишком святы, чтоб открыто оскорбить насилием; но не так все шло, и это было очевидно. Нет сомнения, трактуемые весьма банально, что было более чем нормально для событий восьмидесятилетней давности, представления о благопристойности, вся эта невыносимая, почерпнутая из трясущих букольками романтических буколик пошлая чушь о робких воздыхателях, все эти манеры и манерность, — именно они и явились причиной затаенности Вана в засаде, а также и Адиного молчаливого выжидания. Нигде не осталось никакого указания, в какой именно летний день началось Ваново осмотрительное и тщательно продуманное обхаживание Ады; только она, ощущая в определенные моменты у себя за спиной его до неприличия близкое присутствие, жар его дыхания, скольжение губ, одновременно отдавала себе отчет в том, что эти странные, молчаливые приближения, должно быть, начались давным-давно, в каком-то неопределенном и неясном прошлом, и раз уже начали происходить с ее молчаливого согласия, теперь их остановить ей уже не удастся.
В невыносимо жаркие июльские дни Ада любила сиживать в залитой солнцем музыкальной гостиной на прохладном, деревянном, цвета слоновой кости, рояльном табурете за столом, покрытым белой клеенкой, и, раскрыв перед собой любимый ботанический атлас, перерисовывать красками на глянцевую бумагу какой-нибудь изысканный цветок. К примеру, ее выбор мог остановиться на повторяющей насекомое орхидее, чье увеличенное изображение исполняла Ада просто мастерски. Или же она совмещала один вид с другим (неизвестным, но возможным), придумывая какие-то эксцентричные детали и перекруты, что было даже как-то нездорово для такой юной и не слишком одетой девочки. Косо падавший из высокого, до потолка, окна длинный солнечный луч играл на гранях стакана, на окрашенной воде, на жестяной коробке с красками — и Ада, старательно вырисовывая какое-то пятнышко или дольку лепестка, в напряженном возбуждении непроизвольно загибала кончик высунутого на сторону языка, и в свете солнца это фантастическое дитя с иссиня-каштановым переливом в волосах само казалось подобием цветущего Венерина зеркала. Ее легкое, свободное платье имело на спине такой глубокий вырез, что стоило Аде — когда она с застывшей в воздухе кисточкой обозревала влажный итог своих трудов — выгнуть спину, поведя выпирающими лопатками, и отвести голову назад, как Вану, придвигавшемуся к ней близко, как только мог осмелиться, открывался весь, снизу доверху, ее гладенький ensellure[103] до самого копчика, а в ноздри ударял теплый аромат ее тела.