обратив лишь ничего не говорящие черные тыльные стороны.
При этом Ада, небрежно роняя слова, приговаривала:
— Я бы все-таки предпочла бентенскую лампу, но в ней кончился керосин. Киска (Люсетт), будь другом, кликни ее — о Господи!
Семь вытянутых Адой букв, — С, Р, Е, Н, О, К, И, — которые она перебирала руками в своем спектрике (маленьком, крытом черным лаком корытце, предназначавшемся каждому игроку), внезапно и даже как бы сами собой преобразовались в ключевое слово случайной фразой, которой сопровождалось это неосознанное перемещение фишек.
В другой раз в тиши библиотечного эркера в громыхавший громами вечер (за несколько часов до возгорания амбара) фишки Люсетт открылись забавным словом ВАНИАДА, из которого она извлекла словцо, обозначавшее предмет мебели, который как раз в этот момент своим тоненьким, капризным голоском и помянула:
— Да-а, а может, мне тоже хочется на тот диван!
Вскоре после этого случая Флавита, как это часто случается с забавами, игрушками и каникулярными знакомствами, которые поначалу сулят радость без конца и без края, канула вслед за бронзовой и кроваво-красной листвой куда-то в туманную осеннюю мглу; и черный ящик был куда-то засунут, забыт — но случайно объявился (среди коробок со столовым серебром) через четыре года, незадолго перед отъездом Люсетт в город, где она с отцом пробыла пару дней в середине июля 1888 года. Случилось, что тогда трое юных Винов играли во Флавиту в последний раз. Потому ли, что с этой игрой кончились записи воспоминаний Ады на эту тему, а может, потому, что Ван сделал кое-какие пометки в надежде — не вовсе не сбывшейся — «углядеть подпушку времени» (а это, как он напишет впоследствии, «наилучшее рабочее определение всяких предзнаменований и пророчеств»), только последняя партия этой самой игры живо и навечно запечатлелась в его памяти.
— Je ne peux rien faire, — канючила Люсетт, — mais rien[212] с такими идиотскими Buchstaben[213], P, E, M, H, И, Л, К… Л, И, Н, К, Р, Е, М…
— Смотри-ка, — шепнул Ван, — c’est tout simple[214], переставь слоги местами, и получится крепость в древней Московии.
— Нет, нет! — возразила Ада, в своей манере грозя пальцем где-то у виска. — Нет, нет! В русском языке нет такого замечательного слова. Это французское изобретение. Второй слог лишний.
— Может, поблажку ребенку? — вступился Ван.
— Никаких поблажек! — вскричала Ада.
— Что ж, — сказал Ван, — всегда можно, если угодно, отсюда выжать КРЕМ — или даже лучше КРЕМЛИ, так зовутся тюрьмы в Юконе. Пройдет прямо через ее ОРХИДЕЯ.
— Через ее дурацкую орхидейку! — подхватила Люсетт.
— Это что! — сказала Ада. — Сейчас Адочка вас почище обставит!
И, воспользовавшись ничего не стоившей буквой, незадолго до того опущенной опрометчивой рукой в седьмую лунку наивысшей по плодородности грядки, Ада с удовлетворенным придыханием выложила прилагательное ТОРФЯНУЮ, в котором буква «Ф» пришлась на коричневый квадрат и еще две — на красные (37×9 = 333), получив вдобавок приз в 50 очков (за выстраивание всех семи фишек одним махом), что вместе составило 383 очка, самый высокий выигрыш, когда-либо полученный за одно слово русским соискателем игры в скраббл.
— Вот! — произнесла Ада. — Уф! Pas facile[215].
И, смахивая тыльной стороной белой ладони с розоватыми костяшками бронзово-черные пряди волос с виска, она пересчитывала свои неимоверные очки тоном самодовольно-сладкозвучным, словно принцесса, рассказывая, как поднесла чашу с ядом надоевшему возлюбленному, но тут Люсетт, устремив на Вана немой, полный возмущения несправедливостью жизни взгляд, затем снова переведя глаза на доску, внезапно издала оптимистический вопль:
— Это географическое название! Такое нельзя! Так называется первый полустанок после переезда через Ладору!
— Ты права, киска, — промурлыкала Ада. — Ах, как ты, киска, права! Действительно, Торфяная, или, как именует ее Бланш, La Tourbière[216], прелестная, хотя несколько унылая деревушка, где обитает семейство нашей Cendrillon’ы. Но, топ petit[217], на языке нашей матери, — que dis-je[218], на языке нашей бабушки по материнской линии, на котором все мы говорим, на этом прекраснейшем, богатейшем языке, который, киска, не следует забывать ради канадизированного французского, — на этом языке это совершенно заурядное прилагательное женского рода, винительного падежа и означает «торфяную». Вот так, один этот ход принес мне без малого 400. Как жаль — недотянула (до 400 не вышло).
— Недотянула! — укоризненно повторила Люсетт, бросая взгляд на Вана, ноздри трепещут, плечики дрожат от возмущения.
Ван наклонил ее стул, чтоб Люсетт, скользнув с него вниз, отправиться вон. За партий пятнадцать выигрыш бедной малышки составил меньше очков, чем принес сестре этот последний, рукою мастера сделанный ход, да и Ван заработал едва ли больше Люсетт — но что за беда! Мерцание закатных отсветов на плече у Ады, бледно-голубые жилки подмышечной ложбины, древесно-угольный аромат ее волос, отливавших каштановым блеском на фоне пергаментного абажура (полупрозрачный пейзаж с японскими драконами) — все это стоило неизмеримо больше, чем за всю жизнь эти пальчики, цепкой гроздью облепившие огрызок карандаша, начертают ей выигрышей, вчерашних, сегодняшних, будущих.
— Проигравшая — немедленно в постель! — весело сказал Ван. — И оттуда ни-ни, а мы отправимся вниз и принесем ей ровно через десять минут большую (ту, темно-синюю) чашку какао (сладкого, густого какао «Кэдбери» без пенки!).
— Никуда я не пойду! — заявила Люсетт, скрестив на груди руки. — Во-первых, потому что еще только полдевятого, а во-вторых, потому что прекрасно понимаю, для чего вы хотите от меня избавиться.
— Ван, — после некоторой заминки сказала Ада, — не призовешь ли сюда мадемуазель? Она трудится с мамой над каким-то сценарием, который по глупости даже с глупостью этого несносного ребенка не может сравниться.
— Хотелось бы знать, — заметил Ван, — что именно Люсетт хочет сказать своим любопытным заявлением. Полюбопытствуй у нее, Ада, пожалуйста!
— Она считает, что мы будем играть в скраббл без нее, — сказала Ада, — ну, или займемся с тобой теми восточными упражнениями, которым, помнишь, Ван, ты начал меня обучать, если ты не забыл.
— Ну как же, помню! Помнишь, я показывал, чему мой учитель гимнастики, помнишь, его зовут Кинг Уинг, меня научил.
— Все «помнишь» да «помнишь», ха-ха! — усмехнулась Люсетт, стоя перед ними подбоченясь, расставив ножки в зеленых пижамных штанах и выставив вперед загорелую грудку.
— Наверное, проще всего… — начала Ада.
— Проще сказать, — подхватила Люсетт, — вы оба не смеете открыто признаться, почему хотите от меня отделаться!
— Наверное, проще всего, — продолжила Ада, — тебе, Ван, не отвечать, а врезать ей как следует по заднице.
— Пожалуйста! — выкрикнула Люсетт, нагло выставляя попку.
Ван легонько погладил ее по шелковистому затылку, чмокнул в ухо; и тут, внезапно разразившись истеричными рыданиями, Люсетт кинулась прочь из комнаты. Ада заперла за нею дверь.
— Она совершенно обезумела, честное слово, прямо какая-то похотливая цыганка-нимфетка, — говорила Ада, — а нам теперь надо быть гораздо осторожней… о… очень, очень, очень… о… осторожней, любимый…
37
Шел дождь. Лужайки сделались зеленей, бассейн посерел, просвечивая сквозь мутное окно библиотечного эркера. Облаченный в черный спортивный костюм, подоткнув под голову пару желтых подушек, Ван лежа читал исследование Раттнера о Терре, произведение путаное и наводящее тоску. Время от времени он взглядывал на высокие, по-осеннему тикавшие часы, возвышавшиеся над рыже-бурой гладкой макушкой Татарии на огромном старом глобусе в меркнущем свете дня, скорее вызывавшего в памяти начало октября, чем начало июля. Ада в ненавистном Вану старомодном макинтоше с поясом, накинув на плечо сумку на ремешке, отбыла до вечера в Калугу — по официальной версии, приглядеть себе кое-что из одежды, по неофициальной — на прием к кузену д-ра Кролика, гинекологу Зайтцу (или, как она умышленно произносила его фамилию, «Зайцу», поскольку тот, как и д-р «Кролик», для русского уха относился к семейству заячьих). Ван отдавал себе отчет, что не единожды за этот месяц их любовных утех забывал о необходимых средствах предосторожности, которые, как это ни странно порой, бесспорно надежны, и недавно приобрел средство в виде футлярчика, каковые в графстве Ладора по какой-то непонятной, восходящей к прошлому причине разрешалось продавать только в парикмахерских. И все же он ощущал беспокойство — и это беспокойство злило его, — и Раттнер, без особого пыла отрицавший в своей книге объективность существования родственной нам планеты, однако с неохотцей допускавший его в своих невразумительных примечаниях (неудобно расположенных между главами), казался Вану нудным, как этот дождь, сеявшийся косыми, параллельными, точно карандашом прочерченными линиями, заметными лишь на фоне темневшего насаждения лиственниц, завезенных, как утверждала Ада, из Мэнсфилд-парка.
Без десяти пять тихонько вошел Бут с зажженной керосиновой лампой и с приглашением Марины зайти к ней в комнату поболтать. Проходя мимо глобуса, Бут провел по нему пальцем и, обозревая пыль на кончике, сказал, качая головой:
— Пылища кругом! Надо бы Бланш назад в деревню отправить. Elle est folle et mauvaise, cette fille[219].
— Ладно-ладно, — пробормотал Ван, едва оторвавшись от чтения.
Бут вышел из комнаты, продолжая качать своей дурацкой стриженой башкой, а Ван, зевая, позволил Раттнеру соскользнуть с черного дивана на черный ковер.
Когда в очередной раз он взглянул на часы, они набирали силу для боя. Ван поспешно поднялся с дивана, припоминая, что входила Бланш и просила, чтоб он за нее пожаловался Марине на мадемуазель Аду, уже в который раз отказавшуюся подбросить служанку до «Пивной туры», как местные шутники прозвали ее деревушку. Несколько мгновений краткий, неясный сон так сплелся с реальностью, что, даже вспоминая, как Бут тычет пальцем в ромбовидный полуостров, на который только что высадились армии союзников (что явствовало из ладорской газеты, раскинутой орлом на библиотечном столе), он все еще отчетливо видел, как Бланш стирает пыль с Крыма одним из оброненных Адой носовых платков. Ван вскарабкался по улиточным ступенькам в ватерклозет при детской; издалека услыхал, как гувернантка с бедняжкой воспитанницей читают вслух монологи из злосчастной «Береники»{75} (каркающее контральто вперемежку с точно заведенным тоненьким голоском); и решил, что, наверное, Бланш или, скорее, Марине любопытно было б узнать, серьезны ли его заявления, будто на днях он досрочно, в девятнадцать, отправится служить в армию. Еще с минуту он поразмышлял вокруг того печального обстоятельства, что (как было ему известно из его занятий) смешение двух реальностей, одной в одинарных, другой в двойных кавычках, есть симптом надвигающегося сумасшествия.
Неподкрашенная, простоволосая, в допотопнейшем своем кимоно (Педро внезапно удрал в Рио), Марина, полулежа на своей кровати красного дерева под золотисто-желтым пикейным одеялом, пила чай с кумысом, в отношении чего у нее был пунктик.
— Подсаживайся, выпей глоток чайку, — сказала Марина.