и теперь ждут результатов анализа отправленных в Лугу его престранных, зеленых, как лягушки, фекалий. Сотворил ли подобное Рак над собой сам, неясно, он хранит молчание; вероятней всего, это дело рук его жены, которая увлекается индуистско-андским колдовством, и недавно в палате для рожениц с ней приключился тяжелейший выкидыш. Именно, тройня! — как вы догадались? Так вот, если не терпится повидать старого приятеля, как настанет время, усадят Вана в кресло-каталку, сразу Дорофей и отвезет его в палату номер пять, так что рекомендую поколдовать, ха-ха, над собственными, так сказать, плотью и кровью.
Этот день наступил довольно скоро. Долго катая его по коридорам с мелькавшими мимо, стряхивавшими градусники прелестными эфирными существами, поднимая и спуская на двух различных лифтах, причем второй был весьма просторен, с черной и при металлической рукоятке крышей, закрепленной поверх стен, с остатками на отдающем мылом полу то ли лавровых листьев, то ли остролиста, Дорофей наконец, подобно кучеру Онегина, возвестил: «Приехали!» («we have arrived») и легонько подпихнул Вана мимо двух кроватей за ширмами к третьей у окошка. Там Вана и оставил, уселся за небольшим столиком у двери в уголку и лениво развернул русскоязычную газету «Голос» («Логос»).
— Меня зовут Ван Вин — на случай, если вы уж не настолько в ясном уме, чтоб признать человека, виденного всего лишь дважды. Согласно больничным записям, вам тридцать лет; я бы дал вам меньше, но и в вашем возрасте умирать рановато, — сказал, я бы, твою мать — и недозрелому гению, и вполне созревшему мерзавцу, а может, и обоим. Как вы могли бы догадаться по скромному, но определенному убранству этой тихой палаты, вы, выражаясь одним языком, неизлечимо больны, выражаясь иным — дохнущая крыса. Никакие кислородные аппараты не помогут вам избежать «агонии агоний» — уместный плеоназм профессора Безносой. Физические мучения, которые вы испытаете, а возможно, уже испытываете, должно быть, ужасны, но они ничто в сравнении с тем, какие вам грозят в предстоящей загробной жизни. Ум человека, мониста по натуре, не способен постичь два «ничто»; ему доступно только одно «ничто», свое биологическое небытие в неопределенности прошлого, ибо память его абсолютно чиста, и это «ничто», являющееся частью прошлого, допустить не так уж трудно. Но другое «ничто» — которое, возможно, столь же легко себе домыслить — остается логически необъяснимым. Говоря о пространстве, можно представить себе в его беспредельной самости некую живую частицу; но во времени подобной аналогии с нашей быстротечной жизнью мы не отыщем, ибо сколь ни быстротечно (а тридцатилетний отрезок, право же, до неприличия краток!) наше восприятие бытия — оно не точка в вечности, но щель, трещина, пропасть, пролегающая по всей ширине метафизического времени, рассекая его и сияя — пусть узенькой полоской — от задней до передней плоскости. Таким образом, мистер Рак, мы можем поговорить о прошлом или же, в более размытом, но привычном смысле, о будущем, однако мы попросту не можем осязать другое «ничто», другой вакуум, другую пустоту. Забвение — одноразовый спектакль: посмотрели раз, повторения не будет. Значит, придется воспользоваться некой продленностью расстроенного сознания, и тут я, мистер Рак, подхожу к самой сути. Пусть Вечный Рак, бесконечная «Раковость» — это пустяк, но ясно одно: единственное осознанное чувство, которое сохранится и в бесконечности, — это осознание боли. Маленький Рак сегодня — это тяжкий мрак, завтра — ich bin ein unverbesserlicher Witzbold[319]. Можно — я бы даже сказал, должно — себе представить, как там и сям в поту или, в посюсторонности крохотные сгустки частиц, по-прежнему хранящих черты Рака, сдвигаются, как-то и где-то притягиваются друг к дружке, вот сплетение зубных болей Рака, там свились ночные кошмары Рака — точь-в-точь группки безымянных беженцев из какой-то стертой с лица земли страны, сбившихся в кучку ради толики вонючего тепла, ради грязных подачек или ради того, чтоб поделиться воспоминаниями о невыразимых пытках, пережитых в татарских лагерях. Должно быть, в старости есть особое истязаньице: чтоб стоял и ждал в бесконечно длинной очереди к невидимому нужнику. Итак, герр Рак, я утверждаю, что живучие клетки стареющей Раковости будут сливаться в такие вот мучительные очереди, которым никогда в преисполненной болью и паникой бесконечной ночи не вывести мученика к потаенной, зловонной дыре. Разумеется, вы можете возразить, если вы любитель современной беллетристики и без ума от лексикона английских литераторов, дескать, настройщик роялей «из низших слоев общества», который влюбился в легкомысленную девицу «из высшего общества», тем самым разрушив свою семью, вовсе не заслуживает, чтоб на него как на преступника набрасывался с обличениями какой-то наглец…
Уже знакомым жестом порвав заготовленную речь, Ван произнес:
— Мистер Рак, откройте глаза! Меня зовут Ван Вин. Я пришел к вам.
Мгновение восковая, с впалыми щеками, вытянутая физиономия с мясистым носом и круглым подбородочком оставалась недвижима; однако прекрасные, янтарные, подернутые влагой, выразительные глаза с трогательно длинными ресницами открылись. Затем вокруг губ затеплилась слабая улыбка, больной протянул руку, не отрывая головы от прикрытой клеенкой подушки (отчего клеенкой?).
Ван из своего кресла потянулся к нему концом палки, слабая рука схватилась за наконечник, учтиво сжав пальцами, восприняв жест как средство дружеской помощи.
— Нет-нет, я пока и двух шагов сделать не в силах! — вполне отчетливо произнес Рак с немецким акцентом, который, возможно, заполнял самые долговечные из разрушаемых клеток.
Ван убрал ненужное свое оружие. Чтоб сдержаться, стукнул палкой о подножку своего кресла. Дорофей поднял от газеты глаза и снова вернулся к крайне заинтересовавшей его статье «Умница свинка» (из воспоминаний дрессировщика) или же — «Крымская война: татарские партизаны помогают китайским войскам». Одновременно тщедушная сестричка выглянула из-за дальней ширмы и снова скрылась.
Может, попросит что-то передать? Отказаться? Согласиться — и не передавать?
— Скажите, отбыли они уже всем семейством в Голливуд? Прошу вас, барон фон Вин!
— Не знаю, — ответил Ван. — Должно быть. Право же, я…
— Видите ли, я послал свою мелодию для флейты вместе с письмом всему семейству, но ответа не пришло. Меня сейчас стошнит. Я сам нажму звонок.
Тщедушная сестричка в белых туфлях на чрезвычайно высоких каблуках загородила ширмой кровать Рака, отторгнув его от подавленного, легко раненного, с наложенными швами, гладковыбритого юного денди; какового, развернув, увез прочь заботливый Дорофей.
Вернувшись в свою светлую, проветренную палату, где за полуприкрытым окном чередовались дождь и солнце, Ван, ступая на шатких пока ногах, подошел к зеркалу, приветливо себе улыбнулся и без помощи Дорофея сам прошел к кровати. В дверь скользнула Татьяна, спросила, не желает ли чаю.
— Любезная моя! — сказал Ван. — Тебя я желаю! Взгляни, с какой мощью воспряла моя цитадель!
— Знали бы вы, — бросила она через плечо, — сколько раз похотливые больные этак же меня оскорбляли!
Он написал короткую записку Кордуле, сообщив, что с ним стряслась маленькая неприятность и что лежит он в Калугано, в палате для свергнутых правителей, в больнице «Озерные виды», и что к ее ногам готов припасть во вторник. Он написал еще более краткое послание Марине по-французски, выражая благодарность за летнее гостеприимство. По размышлении решил отправить это письмо из Манхэттена на адрес лос-анджелесского «Пизанг[320]-Палас» отеля. Третье письмо он адресовал Бернарду Раттнеру, самому близкому в Чузе приятелю, племяннику великого Раттнера. «Твой дядя самых честных правил, — в частности, писал Ван, — однако я собираюсь выступить с опровержением его идей».
В понедельник около полудня ему было разрешено посидеть в шезлонге на лужайке, которую он столько дней с жадностью созерцал из своего окна. Доктор Фитцбишоп, потирая руки, сообщил, что, по данным лужских лабораторных исследований, подобные «аретузоиды» не всегда имеют летальный исход, хотя теперь это уже ровно ничего не значит, так как несчастный учитель и сочинитель музыки не протянет на Демонии до утра, и к вечерне, ха-ха, в аккурат поспеет на Терру. Док Фитц был, по выражению русских, пошляк (pretentious vulgarian), и Ван в неявном протесте с облегчением почувствовал, что мучения Рака в нем лично злорадства не вызывают.
Высокая сосна бросала на Вана и на книгу тени. Он подхватил ее с полки: там стояли всякие медицинские справочники, зачитанные до дыр детективы, сборник рассказов Мопарнас «Алмазное ожерелье» и как раз этот вот странный «Журнал современной науки» с заковыристым эссе Рипли «Строение пространства». Ван сражался с его дурацкими формулами и диаграммами вот уж несколько дней и теперь понял, что никак не вникнуть в их суть до завтра, когда его выпустят из Приозерной больницы.
Жаркое пятно солнца доплыло него, и, отбросив в сторону красный журнал, Ван встал с кресла. По мере выздоровления образ Ады то и дело возникал в нем горькой и сладостной волной, готовой поглотить целиком. Повязки с него сняли; на обнаженном теле не осталось ничего, кроме специального, вроде жилета, одеяния из фланели; но и оно, плотное, облегающее, не предохраняло тело от отравленного острия Ардиса. Поместья-стрелы. Le Château de la Flèche, Плотского Поместья.
Он брел по лужайке, полосатой от теней, и ему было жарко в черной пижаме и темно-красном халате. Улица была скрыта от него каменной стеной, и лишь в глубине за распахнутыми воротами виднелся изгиб асфальтового шоссе, подводящего к главному входу длинного здания больницы. Ван уж было повернул обратно к своему креслу, как вдруг изящный бледно-серый четырехдверный седан въехал в ворота и остановился прямо перед ним. Дверца распахнулась, и не успел шофер, пожилой субъект в блузе и бриджах, подать руку, как Кордула уже, точно балерина, летела навстречу Вану. В неистовой радости он обнял ее, целуя жаркие розовые щечки, блуждая руками по ее мягкому, как у кошечки, телу в черном шелковом платье: какой аппетитный сюрприз!
Она летела без остановки из Манхэттена со скоростью сто километров в час, боясь, что его уже выпустили, хотя он писал, что это случится завтра.
— Идея! — воскликнул Ван. — Ты немедленно меня отсюда забираешь. Как я есть, прямо в таком виде.
— Чудно! — сказала она. — Поедем, поживешь у меня, я поселю тебя в восхитительной комнате для гостей.
Ну и молодчина она, эта маленькая Кордула де Прэ! И вот уж он сидел в машине рядом с ней, а машина пятилась задом к воротам. Две сестры милосердия бежали следом, размахивая руками, и шофер по-французски осведомился, не желает ли графиня, чтоб он остановился.
— Non, non, поп![321] — выкрикнул Ван вне себя от радости, и машина газанула прочь.
— Мама позвонила из Малорукино (их сельское поместье в Мальбруке, в Майне), — прерывисто произнесла Кордула, — в местных газетах сообщалось, что ты дрался