Скачать:PDFTXT
Ада, или Эротиада

с такой легкостью, будто это подкрашенная водка. — Передай ему (от алкоголя осмелел ее хорошенький гадючий язычок)…

(Гадючий? У Люсетт? Моей обожаемой, милой, покойный Люсетт?)

— Передай ему, когда в ту пору ты и Ада…

Имя разверзлось черным дверным проемом, и гулко захлопнулась дверь.

— …бросали меня ради него, а потом возвращались, я всегда понимала, что вы все сделали (утолили свою похоть, уняли свою страсть).

— Мелочи, Люсетт, обычно запоминаются лучше всего. Прошу тебя, перестань!

— Да, Ван, все эти мелочи запоминаются гораздо лучше, чем крупные несчастья. Помню, к примеру, в чем ты был одет в каждый данный, в каждый щедро ниспосланный момент, и лучи солнца на стульях и на полу. Я-то, понятно, ходила почти голышом, обычный ребенок, кто это замечал. А на ней мальчишья рубашка и короткая юбка, и на тебе ничего, кроме мятых, испачканных шорт, по мятости поддернутых, и пахло от них всегда, после того как ты бывал на Терре с Адой, с Раттнером на Аде, с Адой на Антитерре в лесу Ардиса — да-да, знаешь, они прямо-таки воняли, твои шортики, лавандовым духом Ады, ее кошачьим пойлом и твоим затвердевшим стручком!

Зачем этому письму, теперь переместившемуся поближе к коньяку, слушать все это? От Ады ли оно (обратного адреса нет)? Ведь сейчас вещало не что иное, как то безумное, жуткое любовное послание Люсетт.

— Ты будешь смеяться, Ван! [Так в рук. — Ред.]

— Ты будешь смеяться, Ван, — сказала Люсетт (как бы не так; такое предсказание редко оправдывалось), — но если б ты поставил пресловутый Ванов Вопрос, я ответила бы «да».

Тот, который он задал крошке Кордуле. В книжной лавке за вращающимся стендом с дешевыми изданиями: «Цыганочка», «Свои ребята», «Клише из Клиши»{112}, «Шесть палок», «Библия без сокращений», «Вечно Мертвого», «Цыганочка»… Среди beau monde он прославился тем, что задавал этот вопрос юным особам при первой же встрече.

— О, можешь быть уверен, мне это далось нелегко! В припаркованных легковушках, во время буйных оргий приходилось отбиваться, отражать поползновения. И только прошлой зимой на Итальянской Ривьере подвернулся один юнец лет четырнадцати-пятнадцати, развитой не по летам, но жутко стеснительный и невротичный юный скрипач, напомнивший Марине братаСловом, почти три месяца каждый Божий день я позволяла ему ласкать меня и отвечала ему ласками, а после наконец-то засыпала без снотворного, но, кроме этого случая, я ни разу не пригубила мужской эпителий тогда… то есть никогда. Хочешь, я поклянусь, что нет, хоть… хоть Уильямом Шекспиром! (Трагический жест в сторону полки с собранием пухлых красных томиков.)

— Перестань! — вскричал Ван. — Это «Избранное» Фолкнерманна{113}, кинутое моим предшественником за ненадобностью!

— Фуй! — вырвалось у Люсетт.

— И прошу, без пошлых восклицаний!

— Прости… ах, поняла, да-да, не буду…

— Вот и отлично! Все равно ты прелестна. Рад, что навестила.

— И я рада, — сказала Люсетт. — Послушай, Ван! Только не смей думать, что я «липну» к тебе, чтоб снова и снова повторять, как безумно и беспросветно тебя люблю и что ты можешь делать со мной что пожелаешь. Если я просто не нажала кнопку и не опустила это послание во вспыхнувшую щель и не убралась прочь, то только потому, что мне надо было увидеться с тобой, потому что надо еще кое-что тебе рассказать, даже если в итоге ты будешь ненавидеть и презирать нас с Адой. Отвратительно трудно (it is desgustingly hard), особенно для невинного существа — то есть невинного формально, для невинной кокотственно, полу-pule[357], полу-puella[358], объяснить. Понимаю всю деликатность темы и что иные непостижимости не следует обсуждать даже и с единовагинальным братом — непостижимости не только в нравственном, но и в мистическом смысле…

Единоутробным… хотя это близко. Письмо явно от сестры Люсетт. Узнаваемы и образ, и окрас. «И образ твой, и синева окраса…» (заезженный романс, крутившийся на сонороле). Посинело от молений: RSVP[359].

— …но еще и в чисто физическом. Ведь, милый Ван, в этом-то прямом физическом смысле я знаю нашу Аду не меньше, чем ты.

— Выкладывай! — устало сказал Ван.

— Она разве не писала тебе об этом?

Отрицание Хриплым Выдохом.

— О том, что мы называли Давить Пружинку?

— Вы?

— Мы с Адой.

О.Х.В.

— Помнишь бабушкин секскретер между глобусом и геридоном? В библиотеке?

Вообще понятия не имею, что такое «секскретер»; да и что такое «геридон» не представляю себе.

— Но глобус-то ты помнишь?

Золушкины пальчики на пыльной поверхности Татарии трут в том месте, где должен пасть захватчик.

— Это — помню; и еще какой-то столик, украшенный позолоченными дракончиками.

— Так это и есть геридон! Настоящий китайский столик, покрытый на японский манер красным лаком, а секскретер стоял между ними.

— Так китайский или японский? Ты уж определись. И я все еще не могу себе представить, что это за инкрустер такой. То есть что он собой представлял в 1884 или 1888 году.

Секскретер. Звучит отвратительно, как все связанное с той сестрицей с ее «бледнолопиями» и «молоспермами».

— Ван, Ваничка, мы уходим от главного! А главное в том, что этот самый письменный стол или, если угодно, секретер

— Одно название хуже другого, но штука эта стояла за дальним концом черного дивана.

Впервые упомянутого вслуххотя для обоих он негласно служил ориентиром, как изображение правой руки на прозрачном дорожном указателе, кажущейся повисшей в бесконечном пространстве оку философа, выползшему на волю из глазницы, точно из скорлупы облупливаемое крутое яйцо, но помнящему еще, каким концом ближе к воображаемому носу; между тем взгляд свободный с чисто германской грацией скользнет вкруг стеклянного указателя и обнаружит просвечивающую насквозь левую руку — вот оно, решение! (Бернард сказал в шесть-тридцать, но можно немного опоздать.) Рациональное в Ване всегда служило оправой чувственному: незабвенный, шершавый, пушистый плюш Виллы Разврата.

— Ван, ты намеренно уходишь в сторону…

— Разве я куда-то ухожу?

— …потому что за дальним концом, в ногах дивана-ваниады — помнишь? — был только стенной шкафчик, в который ты запирал меня раз десять.

— Ну уж и десять! (преувеличение). Разок — и больше ни разу. Там зияла дыра на месте замочной скважины, под стать Кантову глазу. А глаз у Канта, как известно, был огуречно-зеленый.

— Так вот у этого секретера, — продолжала Люсетт, скрещивая ноги и рассматривая свою левую туфельку, изысканную, лакированную Хрустальную Туфельку, — у этого секретера был складной ломберный столик внутри и чрезвычайно секретный ящичек. Наверное, ты подумал, что он забит любовными письмами нашей бабушки, написанными ей в возрасте двенадцати-тринадцати лет. А вот наша Ада знала, да, она-то знала про этот ящичек, только позабыла, как вызвать извержение, или как это у них там у карточных столиков и у конторок зовется.

Как это у них там…

— Мы с ней уговорили тебя отыскать тайное чувствилище (sensorium) и привести его в действие. Это было тем летом, когда Бэлль потянула себе спину и мы могли заниматься своими делами, которые для вас с Адой давно утратили свою благородную частицу «де», мои же оставались трогательно чисты. Ты пошарил рукой и нащупал, нащупал тот крохотный орган, оказавшийся податливым кругляшиком в красном дереве под сукном, куда ты подсу… то есть под сукном, где ты это нащупал; это была прижимная пружинка, и Ада рассмеялась, когда ящичек выпрыгнул наружу.

— И оказался пуст! — сказал Ван.

— Не совсем. В нем лежала во-от такусенькая красная пешка. (Показывает просветом с зернышко между пальцами — над чем? Над Вановым запястьем.) — Я хранила ее на счастье; наверное, она и по сей день где-то у меня спрятана. Во всяком случае, все это событие, выражаясь языком моего преподавателя по прикладным искусствам, предзнаменировало развращение бедняжечки Люсетт в Аризоне, в ее четырнадцать лет. Бэлль вернулась в Канадию, так как Вронский исковеркал ее «Скверных детей»; ее преемница сбежала с Демоном; papa был на Востоке, maman раньше рассвета домой, как правило, не возвращалась, служанки с появлением звезд устремлялись к любовникам, а я ненавидела спать одна в отведенной мне угловой спальне, даже если не гасила розовую фарфоровую ночную лампу с просвечивающим изображением заблудшей овечки, потому что боялась пантер и змей [вполне вероятно, что это не речь ее по памяти, а отрывок из ее письма или писем. — Ред.], чьи крики и шипение Ада воспроизводила восхитительно, и, по-моему, намеренно, в пустынной тьме под моим окошком на первом этаже. Словом [здесь как бы снова включение голоса, записанного на пленку], охоче говоря…

Старухи графини де Прэ 1884 года присловие при славословии в адрес хромой кобылы из ее конюшен, сперва отошедшей к ее сыну, потом от него к его пассии, отпасовавшей кобылу своей единоутробной сестрице. Вся эта цепь мгновенно была восстановлена Ваном, сидевшим, сведя пальцы домиком, в красном плюшевом кресле.

— …я тащила свою подушку в Адину спальню, где похожий прозрачный ночник высвечивал чудака с белокурой бородкой в махровом халате, обнимавшего заблудшую овечку. Ночь дышала жаром, как печка, и мы были совсем нагие, не считая полоски пластыря на том месте, что, погладив, пронзил шприцем доктор, и Ада как призрак бледно-черной красавицы — как бы это выкрутить покруче, — меченной цветом фрез в четырех местах: дама червей, удвоенных симметрией.

И вот они сплелись, и это оказалось так сладко и приятно, что стало ясно, отныне всегда будут этим заниматься вдвоем из гигиенических соображений — при желании, но без желанного.

— Она научила меня такому, о чем я и вообразить не могла, — открывалась Люсетт с заново испытываемым изумлением. — Мы переплетались, как змеи, и взвывали, как пумы. Сливались в монгольскую неваляшку, в монограммы, анаграммы, адалюсинды. Она целовала мой крестик, я целовала крестик ее, наши головы застревали в таких немыслимых положениях, что Брижитт, малютке горничной, по ошибке заглянувшей со свечой в нашу комнату, на мгновение почудилось, хоть сама была шалунья, что мы одновременно производим на свет двух девочек — твоя Ада рыжульку, а ничья Люсетт темненькую. Представляешь?

— Да уж, умора, — отозвался Ван.

— Ах, это случалось почти каждую ночь на Маринином ранчо, а нередко и во время сиесты; в остальном, между нашими ванотомлениями (ее находка) или между нашими с ней месячными, а это, хочешь верь, хочешь нет…

— Я всему поверю, — вставил Ван.

— …приходилось у нас на одни и те же числа, мы были просто сестры, разговаривали о всякой ерунде, у нас мало было общего, Ада коллекционировала кактусы или корпела над текстом роли перед очередной пробой в «Стерву», а я много читала или перерисовывала изумительные эротические картинки из альбома «Забытые шедевры», который мы обнаружили,

Скачать:PDFTXT

с такой легкостью, будто это подкрашенная водка. — Передай ему (от алкоголя осмелел ее хорошенький гадючий язычок)… (Гадючий? У Люсетт? Моей обожаемой, милой, покойный Люсетт?) — Передай ему, когда в