прежних приверженностей и увлечений. Кордула обрушила на него поток любезных расспросов — но Вану нетерпелось, пока пламя не потухло, поскорей покончить с решением куда более важной проблемы.
— Не будем на пустые слова тратить накат возвращенного времени. У меня, к твоему сведению, такой подъем энтузиазма! Знаешь, пусть это глупо и дерзко, но потребность моя не терпит отлагательств. Не хочешь ли вместе со мной наставить рога своему муженьку? Немедля!
— Но позволь, Ван! — гневно воскликнула Кордула. — Ты переходишь границы! Я счастлива в замужестве. Мой Тобачок меня обожает. У нас уж было бы с десяток детей, если бы я не проявляла осмотрительность с ним и с другими!
— Тебе приятно будет узнать, что данный другой, как выяснилось, абсолютно стерилен.
— М-да, чего не скажешь обо мне. По-моему, взгляда моего достаточно, чтоб мула ожеребить! К тому же сегодня я приглашена на ленч к Голям!
— C’est bizarre[441], такая обольстительная девочка, столько нежности к пуделькам, а пузатому бедолаге Вану — от ворот поворот!
— Вины куда резвей собачек!
— Раз любишь всякие изречения, — не отставал Ван, — позволь привести одно арабское: от кушака красавицы до рая путь к югу длиной в один ослиный вскрик. Eh bien?[442]
— Ты невозможен! Где, когда?
— Где? Да хоть в этой дрянной меблирашке напротив. Когда? Прямо сейчас! Как раз коня-качалки в наших играх не хватало, ведь таков tout comfort[443], что нас ждет — большего не обещаю!
— Мне надо быть дома не позже половины двенадцатого, а сейчас почти одиннадцать!
— Всего-то пять минут! Прошу!
Верхом она была похожа на девчонку, храбро осваивавшую первую в жизни карусельную лошадку. В вульгарной контрпозиции рот ее исказился квадратной moue[444]. Смурные, угрюмые уличные проститутки проделывают это с плотно сжатыми губами, без всякого выражения. Она пускалась вскачь дважды. Их стремительный обхват вместе с повторением продлились не пять, пятнадцать минут. Весьма собой довольный, Ван прошелся с нею напоследок сквозь буро-зеленую сень Буа де Бейё в ту сторону, где был ее особнячок (small mansion).
— Да, кстати, — сказал Ван, — я не пользуюсь больше нашей квартирой на Алексис. Лет семь или восемь там жили у меня одни небогатые люди — семейство полицейского констебля, который прежде служил лакеем у дядюшки Дэна в имении. Теперь моего полицейского уж нет в живых, а его вдова с тремя сыновьями вернулась в Ладору. Я хотел бы расстаться с этой квартирой. Не согласишься ли принять ее в качестве запоздалого свадебного подарка от воздыхателя? Отлично! Как-нибудь повторим наши игры. Завтра я должен быть в Лондоне, а третьего «Адмирал Тобакофф», мой любимый лайнер, отплывет со мною в Манхэттен. Аи revoir![445] Скажи своему, чтоб остерегался низких притолок. Рога, едва появляются, еще нежные слишком. Грег Ласкин утверждает, что Люсетт в «Альфонсе Четвертом»?
— Это так. А вторая где?
— Я думаю, здесь мы расстанемся! Двадцать минут двенадцатого. Так что поспеши.
— Аи revoir! Ты гадкий мальчишка, а я гадкая девчонка. Но было чудно — хотя ты и обращался со мной не как со знакомой дамой, а так, будто я у тебя шлюшечка. Погоди! Вот совершенно секретный адрес, по которому ты сможешь всегда (роется в сумочке) «меня найти» (отыскав карточку с мужниной геральдикой, выводит почтовый код), — это Мальбрук, Майн, там я каждый август.
Кордула огляделась, поднялась, точно балерина, на носочки и поцеловала Вана прямо в губы. Прелестная Кордула!
3
Носитель бурбонского подбородка, смуглый, с прилизанными волосами, неопределенного возраста привратник, прозванный Ваном в студенческую пору «Alphonse Cinq»[446], высказал предположение, будто только что видел мадемуазель Вин в апартаментах Рекамье, где выставлялись на обозрение золотые вуали Вивьен Валь. Клацнув распашными дверцами и мелькнув фалдами, Альфонс выпорхнул из своего закутка проверить. Взгляд Вана, блуждая поверх изогнутой ручки зонта, обозрел карусель дешевых изданий серии «Сластолюбец» (с малюсеньким полосатым дятлом на корешке): «Цыганочка», «Зальцман», «Зальцман», «Зальцман», «Приглашение к оргазму»{145}, «Пострел», «Буйные ребята», «Порог боли», «Чузские колокола», «Цыганочка», — в этот момент мимо проследовали, не узнав признательного Вана, хоть и выдавало его немало зеркал, уолл-стритский коллега Демона, весьма «аристократичный», престарелый Кифар К.Л. Суин, баловавшийся стихами, а также еще более старый Мильтон Элиот{146}, воротила в области недвижимости.
Вернулся привратник, мотая головой. По доброте души своей Ван дал ему гинею с Голем и сказал, что снова заглянет в половине второго. Он направился через вестибюль (где автор «Виршей в агонии» и м-р Элиот, affalés[447], так что пиджаки вспучились кверху, dans des fauteuils[448], обменивались сигарами) и, выйдя из отеля через боковые двери, пересек рю де Жён Мартир[449], чтоб пропустить стаканчик «У Пекарски».
Войдя, он задержался на мгновение, чтоб отдать пальто; однако не расстался с мягкой черной шляпой и тростью-зонтом, как поступал и его отец в такого рода непристойных, но по-своему шикарных заведениях, куда приличные женщины — во всяком случае, без сопровождения — заходят нечасто. Ван направился в бар и, протирая стекла своих в черной оправе очков, внезапно углядел в оптическом тумане (свежайшая месть Пространства!) девушку, чей силуэт, уже знакомый, возникал (и гораздо отчетливей!) не однажды еще с поры его возмужания, — проходила мимо одна, пила одна, всегда одна, как блоковская Incognita[450]. Возникло странное ощущение — как от какой-то повторенной ошибки, не туда вклинившегося обрывка фразы в корректуре, сцены, показанной не в свой черед, повторного брака на пленке, неверного изгиба времени. Поспешно цепляя за уши черные дужки очков, Ван молча направился прямо к ней. С минуту он стоял за ее спиной — к воспоминанию и к читателю боком (как и она — к нам и к бару), шелком увитая трость приподнята, ручка повернута почти на уровне рта изгибом к зрителю. Вот она перед ним на фоне раззолоченного задника — ширмы-сакарама у стойки бара, к которой, еще не согнувшись, не присев, она уже льнет, опустив руку в белой перчатке на поверхность. Она в романтическом, глухом черном платье с длинными рукавами, с пышной юбкой, обтягивающим лифом и высоким плоеным воротником, из черноты его мягкого венчика грациозно вздымается длинная шея. Мрачным прочесывающим взглядом скользим мы безупречно плавной линией этой горделивой шеи, по этому склоненному подбородку. Мы помним, мы любим эту крутизну скулы (и эту микрочастицу пуховки, прилипшую к жаркой розовой щеке), и этот взмах оживления темных ресниц, и по-кошачьи подведенного глаза — тихонько напомним: все это в профиль. Из-под широких волнистых полей пониклой шляпы из черного фая, с громадным черным бантом поверху, намеренно небрежная спиралька изысканно подвитой меди свисает по пылающей щеке, и отблески «электро-самоцветов» играют на ее bouffant[451] челке, которая, при взгляде сбоку, круглым уступом из-под экстравагантно изогнутых полей романтической шляпы спускается на удлиненные, ниточкой, брови. Ирландский профиль смягчен нотой русской неги, придающей ее красе выражение загадочного ожидания и мечтательного удивления, и, надеюсь, друзья и почитатели моих воспоминаний увидят в нем шедевр природы, ведь ее профиль несравненно утонченней и юней, чем у изображенной в той же позе на гнусной афишке, намалеванной художником-неудачником для Пекарски, грязной шлюхи{147} с типичным для парижанки gueule de guenon[452].
— Привет, Эд! — бросил Ван бармену, и она обернулась на звук любимого, с хрипотцой, голоса.
— Как, ты в очках? Едва не схлопотал от меня le paquet[453], которую я припасла нахалу, «евшему глазами» мою шляпу. Ван, любимый! Душка мой!
— Шляпа у тебя, — заметил Ван, — определенно лотреамонская, то есть лотрекскис… кис… — нет, эпитета мне не выкрутить!
Эд Бартон поднес Люсетт напиток, прозванный ею «Шамберизеткой».
— Как радостно и как печально! — проговорила она по-русски. — Мое грустное счастье! Сколько ты еще собираешься пробыть в Люте?
Ван ответил, что завтра отправляется в Англию, а после, 3 июня (разговор был 31 мая), на борту «Адмирала Тобакофф» отплывает в Штаты. Она вскричала, вот прекрасный случай, она поплывет вместе с ним, ей совершенно не важно, куда ее занесет, на запад, на восток, в Тулузу, в Лос-Текес. Ван заметил, что уж слишком поздно заказывать каюту (пароход не слишком велик, значительно меньше «Королевы Джиневры»), и переменил тему.
— Мы виделись в последний раз, — сказал он, — два года тому назад, на вокзале. Ты возвращалась с Виллы Армина, я же только что приехал. На тебе было цветастое платье, сливавшееся из-за торопливости движений с цветами у тебя в руках, — соскочив с зеленой calèche, ты ворвалась в Авзонский Экспресс, которым я прибыл в Ниццу.
— Très expressioniste![454] Я не заметила тебя, иначе непременно бы задержалась рассказать о том, что только что услыхала. Представь, мама все знала — твой болтливый папаша выложил ей все про Аду и про тебя!
— Но не про вас же с ней!
Люсетт просила не упоминать больше об этой отвратительной и ненавистной особе. Она и злилась на Аду, и ревновала ее к любому предъявителю. Адин Андрей, верней, действовавшая за него его сестрица, у того б ума даже и на это не хватило, коллекционировал передовую мещанскую живопись — пятна ваксы, разводы фекалий на холсте, имитирование бредовых завихрений, а также языческих божков, ритуальные маски, objects trouvés[455], или, скорее, troués[456], полированные чурбаны с полированными дырами я la Генрих Хейделанд{148}. Его невеста обнаружила во дворе ранчо в качестве украшения скульптуру (если можно так выразиться) работы самого старины Генриха совместно с четырьмя дюжими подмастерьями — громадный, уродливый обрубок плебейского красного дерева в десять футов высотой, озаглавленный «Материнство»{149} — проматерь (задним числом) всех гипсовых гномиков и чугунных поганок, насажденных предками Виноземскими перед своими лясканскими дачами.
Бармен как заведенный медленно протирал стакан, слушая обличения Люсетт с тихой улыбкой абсолютного обожания.
— Однако, — вставил Ван по-русски, — Марина говорила, ты с удовольствием гостила у них в 1896-м.
— Ничего подобного! Я, кинув там свои вещи, среди ночи и с рыдающей Брижитт уехала из Агавии! Такого, как у них, я нигде не видала! Ада превратилась в бессловесную brune[457]. Разговор за столом сводится к трем «к» — кактусам, коровам и кухне, лишь Дороти вставляет свои замечания касательно кубизма и мистики. Муженек из тех русских, которые шлепают босиком в туалет, бреются в исподнем, носят подвязки, считая, что носить подтяжки неприлично, но когда ищут мелочь в кармане, придерживают правый карман левой рукой, а левый правой, что не просто неприлично, а вульгарно. Возможно, Демон и огорчен, что у них нет детей, но, не успев насладиться ролью любящего тестя, он уж вдоволь «накушался» своим зятем. Дороти — это чудовище в облике благочестивой ханжи,