на себе его взгляд. Ему в ее платье виделось что-то страусиное (если существуют страусы с курчаво-рыжим оперением), оно подчеркивало свободу шага, длину ноги в ниноновом чулке. Говоря объективно, была она гораздо шикарней своей «вагинальной» сестры. Они проходили площадки трапа, где русские матросы (провожавшие одобрительными взглядами красивую пару, говорившую на их несравненном языке) спешно натягивали бархатные канаты, они гуляли по той или иной палубе, и Люсетт казалась ему гуттаперчевой девочкой, которой моря и шквалы нипочем. С неудовольствием истинного джентльмена замечал он, что ее вздернутый подбородок, и черные перья, и свободная походка приковывали к себе не только невинно-голубоглазые взоры, но и откровенно похотливые взгляды иных пассажиров. Ван объявил во всеуслышанье, что смажет по физиономии очередного наглеца, и непроизвольно попятился, смешно потрясая кулаками, вмазавшись в свернутый шезлонг (в миниатюре сам изобразив откат во времени), заставив Люсетт захлебнуться смехом. Теперь, развеселившись, любуясь его подшампаненной галантностью, Люсетт уволокла Вана подальше от воображаемых своих обожателей к лифту.
Без явного интереса обозревали они в застекленной витрине товары для праздной публики. Люсетт фыркнула, указав на расшитый парчой купальный костюм. Присутствие здесь жокейского стека и мотыги несколько озадачило Вана. Экземпляров пять-шесть «Зальцмана» в глянцевой обложке были красиво разложены между фотографией привлекательного, задумчивого, ныне полностью забытого автора и букетом бессмертников в вазе стиля «минго-бинго».
Ван схватился за красный канат, они вошли в салон.
— Кого она напоминает? — спросила Люсетт. — «En laid et en lard?»[472]
— Не понял, — соврал Ван. — Кого?
— Не важно! — отмахнулась она. — Сегодня ты мой! Мой, мой, мой!
То была цитата из Киплинга — та самая фраза, которую Ада адресовала Даку.
Ван бросил взгляд вокруг в поисках спасительной соломинки — проканителить прокрустову неизбежность.
— Умоляю! — сказала Люсетт. — Мне надоело бродить по кораблю. Меня качает, меня знобит, я ненавижу шторм, пошли скорей в постельку!
— Эй, взгляни-ка! — вскричал Ван, тыча пальцем в афишу. — Вот показывают кино под названием «Последний загул Дон-Гуана». Допрокатный просмотр и только для взрослых. Каков «Тобакофф»!
— Наверняка скучища нон-денатурат! — отозвалась Люси (школа при Уссэ, 1890), но Ван уж раздвинул входную портьеру.
Они вошли посреди вводной короткометражки о круизе в Гренландию — всю в грозных, приукрашенных цветным кино морях. Путешествие это было крайне не к месту, так как их «Тобакофф» и не помышлял заходить в Годгаген; более того, кинозал качало в противофазе волнениям кобальтово-изумрудных экранных стихий. Неудивительно, что место оказалось, по замечанию Люсетт, эмптовато[473], и она снова напомнила, как Робинсоны накануне спасли ей жизнь, вручив полный пенальчик пилюль «За упокой».
— Дать одну? Одна таблетка в день keeps «no shah» away[474]. Шутка. Можешь разжевать, сладкая!
— Восхитительное названьице! Нет уж, спасибо, сладкая моя! Да их у тебя всего пять и осталось.
— Не волнуйся, у меня все рассчитано. Уже меньше пяти дней остается.
— На самом деле больше, но не в этом суть. Наши параметры времени бессмысленны; наиточнейшие часы — смех, да и только. Погоди чуть-чуть, все узнаешь про это из книги.
— А может, и нет! Скажем, не хватит у меня терпения. Ведь так и не сумела чернавка Леонардо до конца прочесть ему судьбу по руке. Вдруг я засну, не дочитав твою грядущую книгу?
— Легенда для будущих искусствоведов! — отозвался Ван.
— Вот финальный айсберг, судя по музыке. Пошли, Ван! Или жаждешь увидеть Гула в роли Гуана?
В темноте она коснулась губами его щеки, взяла его руку, стала целовать согнутые пальцы, и внезапно ему подумалось: почему нет, в конце-то концов? Нынче ночью? Нынче ночью!
Он упивался ее нетерпением, глупец, позволивший себе этим возбудиться, кретин, смакуя свободный, новый, абрикосовоцветный огонь предвкушения, шепнувший:
— Будешь паинькой, пойдем к полуночи ко мне, посидим в гостиной, выпьем что-нибудь!
Но вот началась сама картина. Три заглавные роли — дышащего на ладан Дон-Гуана, пузатого Лепорелло на своем ослике и в меру неприступной, по виду сорокалетней, Донны Анны — исполняли внушительные звезды, промелькнувшие в «как бы рекламе», или, по выражению некоторых, в «полупрозрачках», перед началом фильма. Вопреки ожиданиям он оказался вполне приличным.
На пути в отдаленный замок, где в своих суровых и хладных покоях несговорчивая дама, его же шпагой обращенная во вдову, наконец посулила ему долгую ночь любви, стареющий распутник бережет свою потенцию, надменно отвергая поползновения роя красавиц селянок. Некая цыганка предсказывает унылому кавалеру, что, не успев доехать до замка, тот падет жертвой коварства сестры ее, плясуньи Долорес (заимствованной из новеллы Осберха, что предусматривалось доказать предстоящим разбирательством). Гадалка также предрекла кое-что и Вану, ибо еще до того, как Долорес вышла из шатра напоить кобылу Гуана, Ван уж знал, кого увидит.
В лучистой магии киносъемки, в отрепетированном исступлении балетной грации десяток лет спали с нее как не бывало, и снова она девочка, и снова панталончики qui n’en porte pas[475] (как он насмешливо выразился однажды, чтоб позлить гувернантку как бы неловким переводом из несуществующего французского классика): запомнившаяся банальность вторглась в холодок охвативших его чувств с несуразной глупостью иноземца, наивно вопрошающего занятого сладострастным созерцанием вуайериста, куда можно выйти лабиринтом этих улиц.
Люсетт узнала Аду секундами позже, и тут же вцепилась Вану в руку.
— Господи, какой кошмар! Как же я не учла! Это она! Прошу тебя, уйдем, пожалуйста! Зачем тебе видеть это унижение! Она до ужаса искусственна, все у нее по-детски, так фальшиво…
— Погоди минутку, — сказал Ван.
Ужасна? Фальшива? Она была совершенно безупречна, и странна, и до боли знакома. Неведомым мазком искусства, неведомыми чарами случая краткие эпизоды с нею составили идеальный, сжатый показ, какой она была в 1884 и 1888 и 1891 годах.
Цыганочка склоняет голову над услужливо подставленной вместо стола спиною Лепорелло, чтоб нацарапать на обрывке пергаментной бумаги примерную схему пути до замка. Сквозь длинные черные пряди, разделяемые движением плеча, проглядывает белизна шеи. И больше она уж не Долорес того, другого, а маленькая девочка, макающая акварельную кисть в Ванову кровь, и замок Донны Анны обернулся болотным цветком.
Дон скачет мимо трех мельниц — черными вихрями на фоне зловещего заката, — он спасает цыганку от мельника, обвинившего ее в краже горсти муки и рвущего на ней ветхие одежды.
Пыхтя, но по-прежнему бодрясь, Гуан переносит ее через ручей (голый большой пальчик повисшей руки смазывает его по его щеке), ставит на ноги вниз, на мягкую землю оливковой рощи. Они стоят лицом друг к другу. Ее пальцы чувственно поглаживают украшенный драгоценными камнями эфес его шпаги, она прижимается упругим девичьим животом к его расшитым панталонам, как вдруг гримаса преждевременного спазма искажает выразительное лицо бедняги Дона. Он гневно высвобождается из ее объятий и шатаясь бредет назад к своему коню.
Однако Ван понял только много лет спустя (когда посмотрел — должен был посмотреть, а потом еще и еще раз — весь фильм до конца, с его печальным гротескным финалом в замке Донны Анны), что как раз в этом казавшемся случайном объятии и заключалось отмщение Каменного Рогоносца. Ну а пока в крайне расстроенных чувствах Ван решил убраться еще до того, как затемнится сцена в оливковой роще. Как раз в этот момент три пожилых леди, каменными лицами демонстрируя недовольство фильмом, поднялись рядом с Люсетт (миниатюрность позволила ей не вставать) и тремя судорожными рывками протиснулись мимо Вана (который встал). И тут он приметил еще двоих — давно забытых Робинсонов, как видно, изначально отделенных от Люсетт удалившимися дамами и теперь придвигавшихся к ней поближе. Лучаясь и тая в доброжелательных, подобострастных улыбках, они бочком протиснулись и уселись рядом с Люсетт, обратившей к ним свой самый, самый, самый последний бескорыстный дар стойкой учтивости, которая сильнее крушения надежд, сильнее смерти. А те, лучась морщинами, уж тянулись своими трепещущими пальцами через нее к Вану, который воспользовался их вторжением, чтоб пролепетать с пошлым матросским юморком какое-то извинение и в момент сильного крена покинуть тьму кинозала.
После ряда действий шестидесятилетней давности, которые теперь я могу перемолоть в пыль лишь одной последовательностью слов, пока тверд их ритм, я, Ван, удалился в свою ванную, захлопнув дверь (которая тут же распахнулась, но закрылась сама по себе снова) и воспользовавшись средством временным, но более естественным, чем то, что пришло на ум Отцу Сергию (который не тот рубанул себе член в известном рассказе графа Толстого), решительно избавился от похотливого зуда, что случилось с ним в последний раз семнадцать лет назад. И сколь печально, сколь показательно было, что, когда незапирающаяся дверь жестом глухого, подносящего к уху закругленную ладонь, снова распахнулась, экран его пароксизма отразил кадр не с ближайшим и уместным явлением Люсетт, но с неизгладимым в памяти образом: склоненная обнаженная шея и рассеченный поток черных волос и кончик кисточки, окунутой в красное.
После чего он повторил, для надежности, свой отвратительный, но необходимый акт.
Теперь Ван мог бесстрастно взирать на происходящее и думал, что поступает правильно, отправляясь спать и выключая «эктричество» (словесный суррогат, снова проползший в международную лексику). По мере того как глаза свыкались с темнотой, голубоватый призрак комнаты вставал перед ним. Он гордился своей силой воли. Радовался тупой боли в опустошенном корне. Радовался мысли, внезапно показавшейся настолько очевидной и новой и такой же реально осязаемой, как медленно проступающий в темноте проем двери, ведущей в гостиную, а именно: завтра же утром (которое все-таки и по большому счету наступило семьдесят лет назад) он объяснит Люсетт, как философ и как брат той, другой, что понимает, как мучительно и как нелепо все свое духовное достояние вкладывать в один мимолетный физический каприз, и что его положение незавидно, как и ее, но что он, однако, сумел жить, работать и не сетовать на судьбу, потому что не желает портить ей жизнь короткой интрижкой и потому что Ада все еще дитя. На этой стадии логические построения стали подергиваться дремотной рябью, но его внезапно вернул в сознание телефонный звонок. Казалось, аппарат приседает с каждым взрывом трезвона, и поначалу Ван решил: пусть себе звонит. Но под конец нервы сдали, не выдержав настойчивости сигнала, и он снял трубку.
Вне сомнения, он имел полное моральное право воспользоваться любым, первым попавшимся предлогом, лишь бы не допустить ее к себе в постель; но он понимал также, как джентльмен и как художник, что кинутый им набор слов был банален и жесток и что она поверила ему только потому, что такого от него не ожидала.
— Можно придти теперь (can I come now)? — спросила Люсетт.
— Я не один (I’m not alone), — ответил Ван.
Короткая