верят (столь могущественно было воздействие на зрителей фильма Витри — Вина) в тайную, правительством сокрытую тождественность Терры и Антитерры. Очевидность Демонии скатилась до уровня малозначимой иллюзии. Собственно, мы это уже проходили. Ведь на самом деле существовали политики, именуемые в забытых комиксах Стариной Шляпвельтом и Дядюшкой Джо{183}. Тропические страны — это не только природные заповедники, но голод, смерть, невежество, шаманство, а также шпионы из далекого Атомска. Мир наш все-таки был реальностью середины двадцатого столетия. Терра оправилась, перенеся и дыбу, и кол, и громил, и бестий, которых Германия порождает всякий раз, когда осуществляет свою мечту о величии. Русских крестьян и поэтов не переселили столетия назад в Эстотиландию и на Бесплодные Земли — в этот самый момент они вымирают в рабских лагерях Татарии. Даже правителем Франции был вовсе не Чарли Чуз, обходительный племянник лорда Голя, а сварливый французский генерал.{184}
6
Нирвана, Невада, Ваниада. Кстати, не уместно ли заметить, милая Ада, что лишь в самой последней беседе с маменькой-манекеном вскоре после моего преждевременного — прости, преждеупомянутого — сна с «можете, сэр!» она назвала меня mon petite пот[552] — Ваня, Ванюша — чего прежде никогда не делала, и это прозвучало так странно, так слад… (голос потонул в батарейном позвякивании).
— Мама-манекен! — (смеется) — И у ангелов есть метла, чтоб выметать начисто из наших душ скверные образы. Моя черная нянька была в переднике из швейцарских кружев и с белыми рюшечками.
Внезапно ледышка прогремела сверху вниз по водосточной трубе: разбитое сталактитово сердце.
В их совместной памяти запечатлелось и воспроизводится их ранний интерес к чужеродной мысли о смерти. Есть один такой диалог, его неплохо было бы проиграть вновь на фоне подвижных зеленых декораций нашего Ардисского прошлого. Разговор об «обоюдном обязательстве» в вечности. Начнем чуть пораньше.
— Я знаю, что в Нирване — Ван. Я буду с ним во глубине моего ада, моей преисподней, — сказала Ада.
— Верно, верно!
(Тут голоса птиц и молчаливое кивание ветвей и еще то, что ты прежде звал «сгустки золота».)
— Как любовники и как ближайшие родственники, — выпалила она, — мы имеем двойную вероятность вместе очутиться в вечности, в террадости. Поспевай — вместе в рай!
— Славно, славно! — говорил Ван.
Примерно так. Одна заметная трудность. Странный, сверкающий мираж, знаменующий собой смерть, не должен возникать слишком скоро в этой хронике и все же должен сквозить уже с первых любовных сцен. Трудно, но преодолимо (я столько всего умею, танцую танго, могу выплясывать на необыкновенных своих руках). Кстати, кто умрет первым?
Ада. Ван. Ада. Ваниада. Никто. Каждый надеется уйти первым, чтобы тем самым уступить более долгую жизнь другому, и каждый хотел бы уйти последним, чтобы освободить другого от страданий или беспокойств, связанных с вдовством. Одно из решений для тебя — женись на Вайолет.
— Благодарю! J’ai tâtè de deux tribades dans ma vie, ça suffit[553]. Как говорит дражайший Эмиль, «terme qu’on évite d’employer»[554]. Ах как он прав!
— Ну, если не на Вайолет, тогда на гогеновской туземке. Или Йоланде Кикшоу.
Зачем? Хороший вопрос. Как бы то ни было, но Вайолет не следует давать перепечатывать этот фрагмент. Боюсь, мы раним массу народу (ажур американского ритма). Полно, искусство не ранит! Ой, еще как ранит!
Вообще-то вопрос о первенстве в смерти теперь вряд ли актуален. Потому что герой и героиня так тесно сблизятся ко времени, когда начнется тот кошмар, так тесно органически сойдутся, что перекроют друг друга, составят одно целое, одну боль, и, даже если смерть Ваниады будет описана в эпилоге, мы, писатели и читатели, не сможем точно определить (по близорукости, близорукости!), кто же остался жить: Дава или Вада, Анда или Ванда.
У меня была школьная подруга по имени Ванда. А я знал девочку по имени Адора — крохотное создание из последнего моего любоцвета. Отчего эта малая глава представляется мне в этой книге чистейшим sanglot[555]? Что все-таки самое страшное в умирании?
Ведь ясно же, у него три грани (отдаленно соответствующие общепринятой трехстворчатости Времени). Во-первых, щемящая тоска отказа впредь от всех воспоминаний — это очевидно, но человек отважный должен снова и снова пройти через эту очевидность, не прекращая педантично накапливать снова и снова все богатство сознания, хоть участь этого богатства предрешена! Затем есть и вторая грань — жестокая физическая боль — по понятной причине, не станем на ней останавливаться. И наконец — есть еще неопознаваемое квазибудущее, пустое и черное, вечносущее несуществующее, высший эсхатологический парадокс нашего замкнутого мозга!
— Это так, — сказала Ада (одиннадцатилетняя девочка, мастерица встряхивать волосами), — это так; но возьмем паралитика, который начисто забывает все свое прошлое постепенно, от раза к разу, который умирает во сне как паинька и который всю жизнь верил, что душа бессмертна… разве не желателен такой исход, разве не крайне удобно такое сочетание?
— Тоже мне, удобство! — возразил Ван (четырнадцатилетний мальчик, умиравший от иных желаний). — Стоит утратить память, как ты утрачиваешь бессмертие. И если приземлишься на Terra Caelestis[556] при своей подушке и ночном горшке, то место тебе будет отведено не рядом с Шекспиром или хотя бы с Лонгфелло, а с какими-нибудь кретинами-гитаристами.
Она упорствовала: если будущего нет, тогда каждый в полном праве его себе создать, и, значит, для каждого, пока он живет, существует его собственное будущее. Восемьдесят лет пролетели так скоро — сменой картинок в волшебном фонаре. Большую часть утреннего времени они отшлифовывали свой перевод фрагмента (строки 569–572) знаменитой поэмы Джона Шейда:
…Советы мы даем,
Как быть вдовцу: он потерял двух жен;
Он их встречает — любящих, любимых,
Ревнующих его друг к дружке…{185}
(…We give advice
То widower. He has been married twice:
He meets his wives; both loved, both loving, both
Jealous of one another…)
Ван углядел здесь одну загвоздку — разумеется, каждый волен измышлять себе какую угодно будущность: один на всех рай, обещанный восточными пророками и поэтами, или сочетание индивидуальных пожеланий; но на пути у фантазии — и вряд ли с этим что-либо можно поделать — встает здравая логика: на этот свой грядущий пир друзей своих — да уж чего там, и врагов — не пригласишь. Перемещение всех наших памятных связей в загробный мир неизбежно превращает его в заурядное продолжение нашего достославного бренного существования. Лишь китайцу или умственно отсталому ребенку дано пригрезиться, что в том мире, грядущем отдельным выпуском, его ждет встреча — под всевозможные приветственные склонения ниц и трясение косичками — с тем самым комаром, который был прихлопнут восемьдесят лет назад на чьей-то голой ноге, с тех пор ампутированной и теперь, вслед за припорхавшим комаром, ковыляющей назад, трюх, трюх, трюх, вот она я, приставляйте обратно.
Аду это не рассмешило; она повторяла про себя поэтические строки, давшиеся им с таким трудом. Недоумки-зигнисты наверняка возликуют и запричитают, что-де эти три «both» отсутствуют в русском переводе вовсе не потому, нет же, нет, что втискивание трех строчек тяжелого амфибрахия в пентаметр могло быть, в виду удерживания груза, чревато добавкой дополнительной строки.
— Ах Ван, Ван, как мы мало любили ее! Вот на ком стоило бы тебе жениться, на той, сидящей — носочки вверх — в черной балетной пачке на каменной балюстраде, и тогда все было бы как надо — я бы гостила у вас в Ардис-Холле, а вместо этакого счастья, что было так близко, вместо всего этого мы затравили ее до смерти!
Не пора ли принять морфин? Нет, нет пока. Время-и-боль — такого нету в «Ткани». А жаль, ведь элемент чистого времени проникает в боль, проникает в плотную, монолитную, густоту длительности моей-боли-невыносимой; и нет ничего в ней кисеисто-серого, плотная, как черная глина, не могу больше, ох, кликни Лагосса!
Ван обнаружил его за чтением в безмятежности сада. Доктор прошел за Адой в дом. Вины все мучительное лето тешили себя убежденностью (внушая ее всем окружающим), что это нервное, не более того.
Не более? Колосс, с напряженным от усилий лицом, закручивает и перекручивает что-то в механизме агонии. Эта крайне унизительная, физическая боль делает нас в высшей степени безразличными к таким моральным терзаниям, как судьба Люсетт, и, право, забавно, если это подходящее слово, отмечать, что даже в такие злосчастные моменты продолжают заботить проблемы стиля. Доктор-швейцарец, которому рассказано все (и который, как оказалось, учился в медицинском институте с племянником д-ра Лапинэ), выказал глубочайший интерес к почти завершенной, но отредактированной лишь частично книге и шутливо заявил, что не персону или обоих вместе, a le bouquin[557] хотел бы он лицезреть guéri de tous ces accrocs[558], пока еще не поздно. Поздно. Непревзойденный идеал, которого все ждали от Вайолет, — идеально чистая, отпечатанная на особой бумаге «аттик» и особым курсивом (своеобразное увековечивание Ванова почерка) рукопись со световой копией в пурпурном сафьяне, поднесенной Вану к его девяностосемилетию, тотчас погорела в сущем адском пламени правки красной тушью и синим карандашом. И почему б не предположить: если когда-либо наша измученная временем, прикованная к постели чета вознамерится умереть, то, можно не сомневаться, со смертью вольется в свою законченную книгу, в Эдем или в Ад, в прозу самой книги или в поэзию ее рекламной оболочки.
Их недавно воздвигнутый замок в Эксе скован зимним хрусталем. В перечень его основных трудов в новейшем «Кто есть кто?» вошло по какой-то непонятной оплошности название работы, которую он не писал, но мысленно давно болел ею: «Бессознательность и подсознание». Теперь переболел, можно было б написать — но главную боль составляло завершение «Ады». «Quel livre, mon Dieu, mon Dieu!»[559] — восклицал доктор [профессор. — Ред.] Лагосс, прикидывая на руке светокопию произведения, весомость которого скучные, бесцветные папы и мамы будущих малышек, плутая в темных дебрях детской книжечки, памятной по Ардис-Холлу, не сумеют оправдать первой же загадочной картинкой: двое в одной постели.
Ардис-Холл — сады и услады Ардиса — вот лейтмотив всей «Ады», восхитительной семейной хроники, основное действие которой происходит в лучезарной, как мечта, Америке — ибо разве не схожи наши воспоминания о детстве с каравеллами из Винланда{186} и праздно кружащими над ними белыми птицами снов? Главный герой, отпрыск одного из наших наиболее знаменитых и состоятельных семейств, — доктор Ван Вин, сын барона «Демона» Вина, личности известной в Манхэттене и Рино. Конец удивительной эпохи совпадал с не менее удивительным детством Вана. Ни одно произведение мировой классики, разве что воспоминания графа Толстого, не оставляет ощущения такой радости и чистоты, такой райской невинности, как посвященные Ардису главы этой книги. В сказочно-прекрасном поместье своего дяди Дэниела Вина, собирателя живописи, развивается чередой восхитительных