эти избитые мифы, кому теперь важно – Юпитер или Яхве, шпиль или купол, московские мечети или бонзы и бронзы, клирики и реликвии и пустыни с белеющими верблюжьими костьми? Все это – прах и миражи общинного сознания.
– А с чего вообще начался этот дурацкий разговор? – осведомилась Ада, поднимая голову от уже наполовину украшенного таксика, или dackel’я.
– Mea culpa[45], – с видом оскорбленного достоинства пояснила мадемуазель Ларивьер. – Я всего-навсего сказала на пикнике, что ветчинные сэндвичи, возможно, не привлекут внимания Грега, потому что евреи и татаре свинины не едят.
– Вообще-то, римляне, – сказал Грег, – римские колонизаторы, которые в давние времена распинали евреев-христиан, вараввинов и прочих горемык, тоже не ели свинины, но и я, и дедушка с бабушкой едим за милую душу.
Употребленный Грегом глагол озадачил Люсетту. В виде иллюстрации Ван сомкнул лодыжки, вытянул руки в стороны и закатил глаза.
– Когда я была маленькой девочкой, – сварливо сказала Марина, месопотамскую историю начинали учить чуть ли не с колыбели.
– Не всякая маленькая девочка способна выучить то, чему ее учат, отметила Ада.
– А мы разве месопотамцы? – спросила Люсетта.
– Мы гиппопотамцы, – откликнулся Ван и прибавил: – Пойдем, мы еще не пахали сегодня.
Одним-двумя днями раньше Люсетта потребовала, чтобы он научил ее ходить на руках. Ван держал ее за лодыжки, а она медленно продвигалась на красных ладошках, по временам с кряхтением плюхаясь лицом в землю или останавливаясь, чтобы скусить ромашку. Так, протестуя, скрипуче затявкал.
– Et pourtant, – сказала, поморщившись, гувернантка, не выносившая резких звуков, – а ведь я дважды читала ей переложенную Сегюром в сказку шекспировскую пьесу о злом ростовщике.
– Она еще знает переделанный мною монолог его безумного короля, сказала Ада:
Ce beau jardin fleurit en mai
Mais en hiver
Jamais, jamais, jamais, jamais, jamais
N’est vert, n’est vert, n’est vert, n’est vert,
n’est vert.
– Здорово! – воскликнул Грег, буквально всхлипнув от восторга.
– Не так энергично, дети! – крикнула Марина Вану с Люсеттой.
– Elle devient pourpre, она побагровела, – заметила гувернантка. – Я вас уверяю, эта неприличная гимнастика нимало ей не полезна.
Улыбаясь одними глазами, Ван крепкими, будто у ангела, руками держал девочку за схожие с холодной вареной морковкой ножки, обхватив их чуть выше подъема, и «пахал землю» с Люсеттой взамен сохи. Яркие волосы упали ей на лицо, из-под краешка юбки вылезли панталончики, но она все равно настаивала на продолжении пахоты.
– Будет, будет, that’ll do! – крикнула пахарям Марина.
Ван плавно опустил ноги Люсетты на землю и оправил на девочке платьице. Она еще полежала с секунду, переводя дух.
– Я к тому, что с радостью дам его тебе хоть сейчас, катайся. На любой срок. Хочешь? У меня кроме него еще один есть, вороной.
Но она покачала головкой, покачала поникшей головкой, продолжая свивать и свивать ромашки.
– Ладно, – сказал он, вставая, – надо идти. Счастливо оставаться всем вам. Счастливо оставаться, Ада. Это ведь твой отец там под дубом, верно?
– Нет, это вяз, – ответила Ада.
Ван глянул через лужайку и произнес, словно бы про себя – с самой малой, быть может, долей ребяческой рисовки:
– Надо бы и мне заглянуть в этот зулусский листок, когда дядя его дочитает. Предполагалось, что во вчерашнем крикетном матче я буду играть за гимназию. Бэтмен Вин из-за болезни на поле не вышел, «Риверлэйн» посрамлен.
15
Как-то под вечер они взбирались на глянцевито-ветвистое шаттэльское древо, росшее в дальнем углу парка. Мадемуазель Ларивьер с малышкой Люсеттой, скрытые прихотью поросли, но отчетливо слышимые, играли в серсо. Время от времени над или за листвой промелькивал обруч, посланный с одной невидимой палочки на другую. Первая цикада этого лета старательно настраивала свой инструмент. Похожая на серебристого соболя белка-летяга сидела на спинке скамьи, смакуя еловую шишку.
Ван, добравшись в своем синем трико до развилки, расположенной прямо под его проворной подружкой (разумеется, лучше него знакомой с заковыристой географией дерева), но лица ее так и не увидев, послал немое известие, сжав ей двумя пальцами (указательным и большим) щиколку, как сжала бы она сложившую крылья бабочку. Босая ступня ее соскользнула, и двое запыхавшихся подростков постыдно сплелись средь ветвей, стискивая друг дружку под легким дождиком плодов и листьев, и в следующий миг, едва они восстановили подобие равновесия, его лишенное выражения лицо и стриженая голова очутились промеж ее ног, и упало, глухо стукнув, последнее яблоко – точкой, сорвавшейся с перевернутого восклицательного знака. На ней были его часы и ситцевое платье.
( – Помнишь?
– Конечно, помню: ты поцеловал меня здесь, снутри…
– А ты начала душить меня своими дурацкими коленками…
– Я пыталась найти хоть какую опору.)
Быть может и так, но согласно более поздней (значительно более поздней!) версии, они еще оставались на дереве, еще пунцовели, когда Ван снял с губы гусеничную шелковинку и заметил, что подобное небрежение по части наряда есть форма истерии.
– Ну что же, – ответила Ада, уже оседлавшая излюбленный сук, – как всем нам теперь известно, мадемуазель Алмазова-Ожерельская ничего не имеет против того, чтобы истерические девочки не носили панталончиков в пору l’ardeur de la canicule[46].
– Я отказываюсь делить твой жар с какой-то яблоней.
– На самом деле мы находимся на Древе Познания, – этот экземпляр прошлым летом привезли сюда в парчовой обертке из Эдемского Национального Парка, в котором сын доктора Кролика служит смотрителем и скотоводом.
– Пусть подсматривает сколько влезет и водится с кем ему нравится, сказал Ван (естественная история давно уже действовала ему на нервы), – а я вот готов поклясться, что в Ираке яблони не растут.
– Верно, но это ведь не всамделишная яблоня.
(«И верно, и неверно, – опять-таки много позже прокомментировала Ада: – Мы часто об этом спорили, и все же в ту пору ты не мог отпустить столь вульгарной остроты. В минуту, когда невиннейшая случайность позволила тебе, как говорится, сорвать робкий поцелуй! Стыд и позор! Кроме того, восемьдесят лет назад в Ираке не было никакого Национального Парка». «Справедливо», – сказал Ван. «И никакие гусеницы не кормились на том дереве в нашем саду». «Справедливо, любовь моя, так и не ставшая ларвой». Естественная история стала к этому времени историей древней.)
Оба вели дневники. Вскоре после предвкусительного эпизода случилось забавное происшествие. Ада направлялась к дому Кролика с ящичком искусственно выведенных, хлороформированных бабочек и, уже перерезав парк, вдруг остановилась и выругалась («черт!»). В этот же самый миг Ван, шедший совсем в другую сторону, к расположенному невдалеке от усадьбы павильону, в котором он думал поупражняться в стрельбе (там имелся еще кегельбан и прочие увеселительные затеи, бывшие некогда в большом почете у иных Винов), тоже замер на месте. Затем, по симпатичному совпадению, оба припустили назад, к дому, чтобы спрятать дневники, которые, как обоим подумалось, остались лежать раскрытыми в их комнатах. Ада, страшившаяся любопытства Люсетты и Бланш (патологически ненаблюдательная гувернантка опасности не представляла), обнаружила, что ошиблась, – она убрала свой альбомчик с занесенной в него самой последней новостью. Ван, знавший, что Ада склонна совать нос куда не просят, застал у себя в комнате Бланш, якобы застилавшую уже застланную постель, на столике у которой и лежал незапертый дневничок. Слегка пришлепнув ее по заду, он переложил шагреневую книжицу в более надежное место. Вслед за тем Ван и Ада, встретившись в коридоре, обменялись бы – на более раннем этапе эволюции романа в истории литературы поцелуями. Прекрасный вышел бы эпизод, развивающий Сцену на Шаттэльском Древе. Вместо того они отправились каждый своей дорогой, а Бланш, я полагаю, удалилась рыдать к себе в спаленку.
16
Их первым вольным и неистовым ласкам предшествовал краткий период странных уловок, вороватого притворства. Злоумышленником в маске был Ван, но и ее попустительное приятие поступков бедного мальчика, похоже, содержало в себе безмолвное понимание их позорной и даже чудовищной сути. Несколько недель спустя оба взирали на этот период его ухаживания с усмешливым снисхождением; но в ту, начальную пору неявное малодушие оного удивляло ее и угнетало его – главным образом тем, что он остро ощущал ее удивление.
И хотя Вану ни разу не довелось приметить в Аде – далеко не пугливой и не склонной к чрезмерной брезгливости («Je raffole de tout ce qui rampe») чего-либо хоть отдаленно схожего с девическим отвращением, он мог при услужливом потворстве двух-трех пугающих снов, представить себе, как в реальной или хотя бы респектабельной жизни она, испуганно отпрянув, оставляет его наедине с неудачливой похотью и бежит за матерью, гувернанткой или великанского роста лакеем (не существующим в доме, но легко умертвляемым во сне – избиваемым шипастым кастетом, пробиваемым насквозь, словно он не человек, а наполненный кровью пузырь), вслед за чем, сознавал Ван, его навсегда изгонят из Ардиса…
(Рукою Ады: Я решительно возражаю против формулы «не склонной к чрезмерной брезгливости». Она не отвечает истине и сомнительна по вкусу. Ван, пометка на полях: Прости, киска, но ее придется оставить.)
…но если бы он и смог заставить себя посмеяться над этими страхами и выбросить их из головы, все равно гордиться в своем поведении ему было нечем: в тех действительных его потаенных посягательствах на Аду, в том, что и как он с ней делал, в этих негласных наслаждениях Ван представлялся себе не то злоупотребляющим ее невинностью, не то принуждающим Аду таить от него, таящегося, свое понимание того, что он таит.
После того, как его мягкие губы впервые коснулись, так легко, так безмолвно, ее еще более нежной кожи – высоко, на крапчатом дереве, где их могла застать лишь легко роняющая листья приблудная ardilla[47], – ничего, сдавалось, не изменилось в одном смысле и все погибло в другом. Такие прикосновения порождают в развитии новую ткань ощущений; осязание есть слепое пятно; мы соприкасаемся силуэтами. С этого времени в определенные минуты их в остальном праздных дней, в определенных раз за разом возникающих проявлениях сдерживаемого безумия воздвиглась тайная веха, а между ним и нею повисла завеса…
(Ада: В Ардисе они без малого вымерли. Ван: Кто? А, понимаю.)
…неудалимая до поры, когда он избавился, наконец, от того, что необходимость таиться низводила до уровня постыдного зуда.
(Ох, Ван!)
Впоследствии, обсуждая с ней эти довольно трогательные гнусности, он так и не смог сказать, вправду ли он опасался, что его avournine[48] (как в позднейшем разговоре обозначила Аду на своем ублюдочном французском Бланш) может откликнуться на механическое проявление похоти взрывом подлинного или хорошо подделанного негодования, только ли чувство приличия и жалость к непорочному ребенку, чьи прелести были слишком неотразимы, чтобы не