к ней Вану было еще труднее. Вспоминая, негу за негой, сеансы в «Вилле Венус» или свои совсем еще ранние посещения борделей на берегах Ливиды и Ранты, он убеждался в том, что волнение, вызываемое в нем Адой, не идет со всем этим ни в какое сравнение, ибо простая прогулка ее пальца или губ вдоль его вздутой вены немедля порождала delicia[102] не только более мощные, но по существу своему отличные от тех, что вызывались самым медлительным «уинслоу» самой дельной и юной гетеры. Что же в таком случае поднимало животный акт на уровень даже высший, нежели уровень точнейшего из искусств или неистовейшего из безумств чистой науки? Довольно ли будет сказать, что предаваясь с Адой любви, он открывал для себя язвящие наслаждения, огонь, агонию высшей «реальности»? Реальности, скажем точнее, лишившейся кавычек, бывших ей вместо когтей, – в этом мире, где независимые и своеобычные умы вынуждены цепляться за вещественность, а то и раздирать ее в клочья, дабы отогнать от себя безумие или смерть (каковая есть господин всех безумий). Пока длились одно или два содрогания, он пребывал в безопасности. Новая нагая реальность не нуждалась ни в щупальцах, ни в якорях; она существовала лишь миг, но допускала воспроизведение, частое настолько, насколько он и она сохраняли телесную способность к соитию. Окрас и огонь этой мгновенной реальности зависели единственно от личности Ады – такой, какой она представала в его восприятии. Она ничего не имела общего с добродетелью или с тщетой добродетели в широком смысле последнего слова, – скажем больше, впоследствии Вану мерещилось, будто он во всех нежных восторгах того лета сознавал, что Ада мерзко изменяла ему, изменяет и ныне, – точно так же, как она задолго до его признаний знала, что в пору их разлуки он время от времени использовал живые механизмы, у которых перенатуженные мужчины находят минутное облегчение, как то описано с присовокуплением многих гравюр и фотографий в трехтомной «Истории проституции», прочитанной ею то ли в десять, то ли в одиннадцать лет, между «Гамлетом» и «Микрогалактиками» капитана Гранта.
Для осведомления ученых, которым предстоит, тайком распаляясь (и они тоже люди), читать этот запретный мемуар в тайных расселинах библиотек (там, где благоговейно хранятся побасенки и похвальбы полусгнивших похабников), – автор его считает необходимым приписать на полях гранок, которые героически правит прикованный к постели старик (как и сами эти длинные и скользкие змеи добавляют заключительный штрих к печалям писателя), еще несколько [конец предложения разобрать невозможно, но, по счастью, следующий абзац был криво нацарапан на отдельном листке блокнота. Приписка Издателя].
…об упоительности ее личности. Ослы, которым может и впрямь показаться, будто мое, Вана Вина, и ее, Ады Вин, соитие – где-то в Северной Америке, в девятнадцатом веке, – будучи наблюдаемым в звездном свете вечности, представляет собой лишь одну триллионную от триллионной части истинной значимости этой плевой планеты, пусть отправляются со своими воплями ailleurs, ailleurs, ailleurs (в английском и русском отсутствует необходимый звукоподражательный элемент), ибо под микроскопом реальности (каковая, в конце концов, есть всего лишь реальность, не более), упоительность ее личности являет сложнейшую систему тех тонких мостков, по которым чувства, – смеясь, обнимаясь, бросая в воздух цветы, – проходят от мездры к мозгу, систему, которая всегда была и навеки останется формой памяти, даже в самый миг восприятия. Я слаб. Я дурно пишу. Я могу умереть нынче ночью. Мой волшебный ковер больше уже не скользит над коронами крон, над зиянием гнезд, над ее редчайшими орхидеями. Вставить.
36
Педантичная Ада сказала однажды, что рыться в словарях ради чего бы то ни было, кроме поисков точного выражения – в образовательных или художественных целях, – это занятие, место которому где-то между подбором цветов для букета (способным, говорила она, в пору заносчивого девичества показаться умеренно романтичным) и составлением красочных коллажей из разрозненных бабочкиных крыльев (забава всегда вульгарная, а зачастую и просто преступная). Per contra[103], внушала она Вану, словесный цирк «слова-акробаты», «фокусы-покусы» и прочее – быть может, искупается качеством умственных усилий, потребных для создания великих анаграмм или вдохновенных каламбуров, и уж во всяком случае не исключает услуг, неохотных или любезных, со стороны словаря.
Вот почему она приняла «Флавиту». Название этой построенной на тасовке и перетасовке букв старинной русской игры, столь же азартной, сколь хитроумной, происходит от слова «алфавит». Около 1790 года она была очень модной по всей Эстотии и Канадии, затем, в начале девятнадцатого века, ее возродили к жизни «безумные шляпники» (как некогда называли жителей Нового Амстердама), затем после недолгого забвения, году этак в 1860-м, состоялось ее триумфальное возвращение, а ныне, целое столетие спустя, изобретенная заново неким гением, ничего не ведавшим о ее исходной форме или формах, она, как мне говорили, сызнова входит в моду под названием «Скрэббл».
В пору Адиного детства почти во всех больших загородных усадьбах играли в коренную, русскую ее разновидность, требовавшую 125-ти фишек с буквами. Цель игры состояла в том, чтобы построить ряды и шеренги слов на 225-клеточной доске. Из этих клеток 24 были коричневыми, 12 черными, 16 оранжевыми, 8 красными, а остальные золотисто-желтыми (т.е. флавиновыми, в соответствии с исходным названием игры). Каждой букве русского алфавита отвечало некоторое количество очков (редкостной «Ф» целых десять, дюжинной «А» всего одно). Коричневый цвет удваивал вес буквы, черный утраивал. Оранжевый удваивал, а красный утраивал сумму очков, набираемых словом. Люсетта вспоминала впоследствии, какие чудовищные обличия принимали в бреду, порожденном свирепой стрептокковой лихорадкой, свалившей ее в Калифорнии в сентябре 1888-го, триумфы ее сестры по части удвоения, утроения и даже удевятерения (при прохождении через две красных клетки) стоимости слов.
Приступая к игре, ее участники брали по семь фишек из ящичка, в котором те лежали лицом вниз, и затем по очереди выставляли на доске свои слова. Игроку, делавшему первый ход, надлежало всего лишь разместить на пустой доске любые две или все семь букв так, чтобы закрыть помеченную сверкающим семиугольником центральную клетку. В дальнейшем одна из уже стоявших на доске букв использовалась в качестве зародыша для образования нового слова, вертикального или горизонтального. Побеждал игрок, набравший, буква за буквой или слово за словом, больше всего очков.
Комплект, которым пользовалась наши трое детей и который подарил им в 1884 году старый друг семьи (как было принято называть отставных любовников Марины) барон Клим Авидов, состоял из большой складной сафьянной доски и ящичка с увесистыми квадратиками – черного дерева с инкрустированными платиной буквами, из которых латинской была лишь одна – буква «J» на двух джокерных фишках, вызывавших в их обладателе трепет не меньший, чем вызвало бы получение чека на предъявителя, подписанного Юпитером или Ярилой. Отметим кстати, что речь здесь идет о том самом благодушном, но вспыльчивом Авидове (упоминаемом во множестве пикантных мемуаров той поры), который однажды, будучи в Русской Венеции, в Грице, апперкотом вбил в каморку гостиничного швейцара одного незадачливого английского туриста, отпустившего шуточку насчет того, как это умно, оторвав от своей фамилии первую букву, использовать ее в качестве particule.
К июлю от десяти «А» осталось девять, а из четырех «Д» уцелели три. Потерянная «А» во благовременьи отыскалась под Аршинным Атласом, но «Д» сгинула, подделав участь своего снабженного апострофом двойника, каковой она представлялась Уолтеру С. Киваю, эсквайру, до того как он, сжимая в ладошке пару непроштемпелеванных почтовых открыток, влетел в объятия безмолвного полиглота в ливрее с латунными пуговицами. Остроумие Винов (в приписке на полях отмечает Ада) не знает границ.
Вана, первостатейного шахматиста, – ему предстояло выиграть в 1887-м проходивший в Чусе матч, разгромив уроженца Минска Пата Рицианского (чемпиона Андерхилла и Уилсона, Северная Каролина), – ставила в тупик неспособность Ады возвыситься в ее, если можно так выразиться, по-дамски бестолковой игре над уровнем девицы из старинного романа или из какого-нибудь цветного рекламного объявления о победе над перхотью, на котором фото-красотка (созданная для игр, ничем не похожих на шахматы) неотрывно смотрит в плечо своему во всех иных отношениях безупречно выхоленному противнику поверх бредового нагромождения белых и красных, до неузнаваемости претенциозно вырезанных фигур (производимых фирмой «Олегов конь»), которыми не согласился бы играть и последний кретин, – какие бы царственные барыши ему ни сулили за осквернение простейшей идеи, забредшей в зудливейшую из голов.
Время от времени Аде удавалось додуматься до жертвенной комбинации, и она отдавала, скажем, ферзя, уповая на изящный выигрыш в два-три хода, который достанется ей, если противник возьмет фигуру; при этом она видела лишь одну сторону позиции, предпочитая в диковинной вялости неопрятного обдумывания не замечать очевидной контркомбинации, которая неизбежно приведет ее к поражению, если великая жертва принята не будет. Между тем за доской «Скрэббла» та же бестолковая и вялая Ада обращалась в род грациозно-точной счетной машины, наделенной вдобавок феноменальным везением, сметливостью и даже не снившимися недоуменному Вану прозорливостью и уменьем ловить удачу за хвост, сооружая аппетитно длинные слова из ни на что, казалось бы, не годных обглодков алфавита.
Ван находил эту игру скучной и под конец начинал выставлять слова торопливо и невнимательно, не снисходя до проверки «неупотребительных» или «устарелых», но вполне приемлемых вариантов, предлагаемых услужливым словарем. Что же касается самолюбивой, малосведущей и гневливой Люсетты, ей приходилось даже в двенадцать лет полагаться на благоразумные подсказки Вана, помогавшего ей главным образом потому, что это экономило время и хотя бы немного приближало блаженный миг, когда ее можно будет сплавить в детскую, отчего Ада вновь – в третий или четвертый раз за сладостный летний день – станет доступной для небольшой рукопашной. Особенно скучными были препирательства девочек по поводу законности того или этого слова: на имена собственные и географические названия налагался запрет, однако существовали пограничные случаи, приводившие к бесконечным разочарованиям, и жалостно было видеть, как Люсетта цепляется за свои последние пять букв (больше в ящичке ничего не осталось), образующие прекрасное слово АРДИС, которым, как объяснила ей гувернантка, обозначается стрекало стрелы, – к сожалению, только по-гречески.
Особенно докучали ему раздраженные или надменные поиски сомнительных слов в уйме словарей, которые стоя, лежа и сидя располагались вкруг девочек – на полу, под стулом, на который Люсетта забиралась с ногами, на диване, на большом круглом столе, где лежала доска и стоял ящичек с фишками, и на ближайшем к столу комоде. Соперничество обормота Ожегова (большого, синего, дурно переплетенного тома, содержащего 52 872 слова) и маленького, но шкодливого Эдмундсона в благоговейном издании доктора Гершижевского, немота кратких уродцев и чуждая условностям тороватость четырехтомного Даля («My darling