сверхсосредоточенность Средневековья на вере.
Великое Откровение может оказаться опасней Великого Отворения Крови, сиречь Революции. Расстроенный разум соединял образ планеты Терры с образом мира иного, а этот «иной мир» мешался не только с «потусторонним миром», но и с миром существенным, с тем, что в нас и вокруг. Наши демоны и чародеи суть благородные переливчатые создания со сквозистыми когтями и мощно бьющими крыльями, меж тем как Нововеры восемьсот шестидесятых годов навязывали людям представление о планете, на которой великолепные наши друзья выродились, обратясь ни много ни мало как в порочных чудовищ, в безобразных бесов с зубами змеи и мошонками, черными, точно у плотоядных скотов, в осквернителей и истязателей женской души; а по другую сторону вселенского однопутка радужное мрение ангельских духов, обитателей сладостной Терры, воскрешало все одряхлевшие, но еще могучие мифы прежних верований с переложением для мелодиона всех какофоний всех богов с богословами, когда-либо метавших икру в топях этого нашего достаточного мира.
Достаточного для твоих целей, Ван, entendons-nous. (Приписка на полях.)
Бедная Аква, чьи фантазии имели свойство подпадать влиянию всяких новейших выдумок – и полоумных, и правоверных, – живо воображала вертоград второстепенных гимнистов, будущую Америку алабастровых зданий высотою в сто этажей, похожую на чудесный мебельный склад, забитый высокими белыми гардеробами и морозильниками пониже; ей чудились гигантские летающие акулы с глазищами по бокам, за одну только ночь переносящие пилигримов через черный эфир, над всем континентом от темного моря к светлому, и уносящиеся вспять в Сиэтл или Уорк. Ей слышались говор и пение магических музыкальных шкатулок, потопляющих ужасы ночи, возвышающих души лифтерш, опускающихся с рудокопами вниз, воспевающих веру и красоту, Венеру и Деву в обителях одиноких и нищих. Непристойной магнитной силой, заклятой злыми законниками нашей захудалой земли, – ах, да повсюду: в Эстотии и в Канадии, в «немецком» Марк-Кеннензи и в «шведском» Манитобогане, по мастерским юконитов в красных рубахах и кухням лясканок в красных косынках, во «французской» Эстотии от Бра-д’Ора до Ладоры, – а вскоре и в обеих наших Америках и по всем остальным окостенелым континентам, – этой силой на Терре пользовались так же привольно, как водою и воздухом, книгой и кочергой. Двумя-тремя столетьями раньше Аква могла бы стать всего лишь очередной обреченной на истребление ведьмой.
В свои непутевые студенческие годы она бросила основанный одним из не самых ее почтенных предков фашенебельный Браун-Хилл Колледж, чтобы принять участие в каком-то проекте усовершения общества (что также входило в моду) в провинции Сhверныя Территорiи. Там, в Белоконске, она основала при неоценимой поддержке Авраама Мильтона «Даровую Фармацию» и там же прискорбным образом влюбилась в женатого мужчину, а тот после лета вульгарной страсти, которую он расточал перед нею в своей (прицепленной к «Форду») холостяцкой квартирке, покинул ее, не желая рисковать положением в обществе обывательского городка, где дельцы играли по воскресениям в «гольф» и прилежали к «ложам». Страшная болезнь, приблизительно диагностированная в ее случае и в случаях множества несчастных как «острая форма мистической мании на фоне бытийного отчуждения» (а попросту говоря помешательство чистой воды), подбиралась к ней не спеша, то замирая в периоды благого покоя, то перескакивая полоски сомнительного здравомыслия, то насылая нежданные сны о жизни верной и вечной, становившиеся, впрочем, все более редкими и короткими.
После ее кончины в 1883-м Ван подсчитал, что за тринадцать лет – с учетом всех предположительных минут ее присутствия, с учетом гнетущих встреч в разных лечебницах и внезапных буйных ночных появлений (когда она, одолев по дороге наверх мужа и тощую, но цепкую английскую гувернантку, восторженно встреченная стареньким аппенцеллером, врывалась, наконец, в детскую – босая, без парика, с окровавленными ногтями) – он, в сущности, видел ее или пробыл с нею суммарное время, не превышающее срока, за который вынашивается человеческий плод.
Вскоре завеса зловещего марева скрыла от нее румяные дали Терры. Распад происходил постепенно, и каждая ступень была мучительнее предыдущей, ведь человеческий мозг способен стать совершеннейшей камерой пыток из всех выдуманных, выстроенных и всосавших за миллионы лет в миллионах земель миллионы воющих тварей.
Она обрела болезненную отзывчивость к языку текущей из крана воды, порою вторящей (совсем как предсонное шевеление крови) обрывкам человеческой речи, мающейся в ушах, пока моешь руки после пирушки с иноземцами. Впервые обнаружив эти непосредственные, непрестанные и у нее довольно навязчивые и пересмешливые, хоть и вполне безобидные повторения какого-нибудь недавнего разговора, она порадовалась мысли, что ей, бедной Акве, удалось случайно наткнуться на столь простую методу записи и передачи речи в то время, как по всему свету инженеры (так называемые «яйцеголовые») бьются, стараясь сделать приемлемыми для общества и экономически выгодными чрезвычайно сложные и по-прежнему донельзя дорогие гидродинамические телефоны и иные жалкие приспособления на замену тем, что пошли «to the devil» (английское «к чертям собачьим») вследствие запрета «алабыря», о котором и упоминать-то было заказано. Скоро, однако, ритмически совершенное, но вербально отчасти расплывчатое разноречие кранов стало приобретать уж слишком уместный смысл. Чистота выговора текущей воды возрастала в прямой пропорции к ее неотвязности. Вода заговаривала чуть ли не сразу за тем, как Аква выслушивала чей-либо рассказ или присутствовала при нем (даже не к ней обращенном), – горячо и внятно, словно говорил человек с быстрой и выразительной речью, – очень самобытные не то чужеземные фразовые интонации, навязчивая скороговорка болтуна на отвратительной вечеринке или перелив монолога в нудной пьесе, или ласковый голос Вана, или услышанные на лекции обрывки стихов, отрок милый, отрок нежный, не стыдись, навек ты мой, и в особенности более плавные и более flou[12] итальянские строфы, к примеру, та песенка, которую повторял, выстукивая коленки и выворачивая веки, полурусский-полурехнувшийся старенький доктор, док, чок, песенка, пасынка, ballatetta, deboletta … tu, voce sbigottita …spigotty e diavoletta … de lo cor dolente … con ballatetta va … va … della strutta, destruttamente … mente … сменте … смените эту пластинку, иначе ее дорожка опять уведет нас, как нынче утром во Флоренции, к дурацкой колонне, поставленной по уверениям гида в память об «ильмо», одевшемся листвой, когда под его постепенную, постепенную тень вносили тяжелокаменномертвого Св. Зевеса; или к старой карге из Арлингтона, доезжавшей разговорами своего молчаливого мужа, покуда мимо неслись виноградники, и даже в туннеле (они не должны так с тобой поступать, ты скажи им, Джек Блэк, нет, ты им скажи…). Ванная (или душевая) вода слишком походила на Калибана, чтобы высказываться членораздельно, – быть может, животная тяга извергнуть жгучую струю и облегчиться от адского пыла не позволяла ей тратиться на безобидную болтовню; но речистые струйки становились все двусмысленнее и гнуснее, и стоило ей в первом же ее «доме» услышать, как один из самых ненавистных ей приходящих врачей (тот, что цитировал Кавальканти) многословно излил по-немецки с русскими отплесками ненавистные указания в ненавидимое биде, как она решила никогда больше не притрагиваться к кранам с водой.
Но и это прошло. Иные муки в такой полноте заместили словообильные истязательства ее тезки, что когда в один из ясных ее промежутков она, желая напиться, слабой рукой поддела гвоздок рукомойника, тепловатый ток без примеси надувательства или притворства отозвался на своем языке: «Finito!»[13]. Теперь ее невыносимо терзало появление в мозгу мягких черных провалов (ям, ямищ) между тускнеющими изваяниями мысли и памяти; ужас душевный и телесная мука сжимали рубиново-черные ручки, один заставлял ее молиться о здравии, другая – молить о смерти. Значение рукотворных предметов терялось или обрастало кошмарными наслоениями; одежные плечики оказывались на деле плечами обезглавленных теллуриан, а складки одеяла, сброшенного ею с кровати, скорбно озирались на нее, и бугрился ячмень на обвислом веке, и изгибались в угрюмом укоре лиловатые губы. Попытки усвоить сведения, неведомо как сообщаемые людям с задатками гениев циферблатом часов или блудом цифири, оказывались бесплодными, как старанья понять язык знаков, принятый тайным обществом, или китайские напевы того студента с ничуть не китайской гитарой, с которым она познакомилась в пору, когда то ли сама она, то ли сестра разрешилась лиловатым младенцем. И все же в ее безумии, в величьи ее безумия еще сохранялось трогательное кокетство помешанной королевы: «Представьте, доктор, мне, верно, скоро понадобятся очки, впрочем, не знаю, не знаю (надменный смешок). Никак не могу разобрать, что показывают мои часики… Ради Всевышнего, скажите же мне, что они там показывают! Ах, половину! – Половину чего? Впрочем, пустое. Довольно с меня и моих половинок, – их ведь две у меня: сестра-половина и сын-половин. Да, знаю, вы пришли полюбоваться на мои половые цветы, на мой родовой дендрон, волосистый альпийский розан, так он у нее, в альбоме, сорвали, лет десять назад» (в гордом восторге топырит все десять пальцев, вот, видите, десять!).
Потом страдания разрослись до необоримой тяготы и бредовых размеров, до рева и рвоты. Она просила (и добилась своего, спасибо тебе, больничный цырюльник Боб Фасоле), чтобы ее темные кудри обрили до аквамариновой колкости, ибо они врастали ей в ноздреватый череп и завивались внутри. Кусочки складной картинки с изображением неба или стены рассыпались, как бы кропотливо она их ни складывала, к тому же неосторожный толчок или локоть сиделки могли так легко смешать легковесные эти осколки и тогда вместо них возникали невразумительные прорехи от неизвестно каких предметов или черные спинки костяшек «скрэббла», которые она не могла повернуть солнечной стороною кверху, потому что руки ей связывал санитар с ночными очами Демона. Но временами ужас и мука, будто чета детишек в шалой игре, с последним истерическим взвизгом удирали в кусты, чтобы рукоблудствовать там, как в «Анне Карениной», роман графа Толстого, и вновь ненадолго, совсем ненадолго в доме все затихало, и матушку их звали так же, как и ее.
Какое-то время Аква верила, что мертвенький полугодовалый мальчик, изумленный зародыш, резиновая рыбка, которой она разрешилась в ванне, в lieu de naissance, помеченном в ее сновидениях крыжом латинского X, – после того, как она разбилась в лыжную пыль, налетев на пинок от лиственницы, неведомо как спасся и был с поздравлениями от сестры доставлен в ее в Nusshaus, обернутым в кровавую вату, но совершенно живым и здоровым, потом его записали как ее сына, Ивана Вина. В иные мгновения она питала уверенность, что это чадо ее сестры, рожденное вне брака во время утомительной, но весьма романтической метели в горном приюте «Секс-Руж», где посланный провидением практический врач и ярый приверженец горечавки доктор Альпинэ сидел у грубо рдеющей печки, ожидая, пока подсохнут его сапоги. Некоторая путаница возникла менее чем