маленького vessie[243] (канадийское прозвище ватер-клозета), расположенного рядом с его гардеробной. Избавясь от смокинга с галстуком, он расстегнул воротник шелковой рубашки и замер в исполненной сочной силы нерешительности: Ада, отделенная от него их общей спальней и гостиной, наполняла ванну, к гомону воды норовил акватически примешаться недавно слышанный звон гитары (то была одна из редких минут, в которые он вспоминал и о ней, и о ее совершенно разумных речах в Агавии, последней ее санатории).
Он облизнул губы, прочистил горло и, решив убить одной шишкой двух дубоносов, отправился через boudery[244] и manger-hall[245] (будучи haut[246], мы обыкновенно предпочитаем канадийский язык) к южной оконечности квартиры. В спальне для гостей спиной к нему стояла Люсетта, надевая через голову бледно-зеленую ночную рубашку. Узкие бедра ее были голы, и горестного нашего повесу против воли его растрогала идеальная симметричность изящно удвоенных впадинок над ягодицами, какие встречаешь на крестцовом пояске красоты лишь у безупречно сложенных юных созданий. Подумать только, они даже совершеннее Адиных! К счастью, она обернулась, приглаживая растрепанные рыжие лохмы, и подол рубашки упал до самых колен.
– Душечка, – сказал Ван, – мне нужна твоя помощь. Она рассказала мне о своем валентинианском estanciero[247], но фамилия его все от меня ускользает, а приставать к ней с вопросами мне не хочется.
– Фамилии она тебе не назвала, – сказала верная Люсетта, – так что и ускользать нечему. Нет. Я не могу поступить так с нашей общей любовью, тем более что ты, как известно, способен попасть из пистолета даже в замочную скважину.
– Ну прошу тебя, лисонька! В награду получишь редкостной разновидности поцелуй.
– Ах, Ван, – глубоко вздохнув, сказала она. – Но ты обещаешь не говорить ей, что это я тебя просветила?
– Обещаю. Нет-нет-нет, – нарочито русским говорком продолжил он, когда Люсетта в бездумном любовном порыве попыталась прижаться своим животом к его. – Никак-с нет, не в губы, не в надгубье, не в кончик носа, не в млеющие глаза. В лисью мышку, только туда, – но погоди, – (отпрянув в насмешливой нерешительности), – скажи-ка, ты их хоть бреешь?
– Когда я их брею, они только хуже пахнут, – призналась, послушно оголяя плечо, простушка Люсетта.
– Руку вверх! Направление – Рай! Терра! Венера! – скомандовал Ван, и на несколько согласных ударов двух сердец приник деловитым ртом к горячей, влажной, полной опасностей полости.
Люсетта бухнулась в кресло, прижимая ко лбу ладонь.
– Софиты можешь выключить, – сказал Ван. – Мне нужна фамилия.
– Виноземцев, – ответила Люсетта.
Ван услышал голос Ады Виноземцевой, требующий, чтобы ей подали ночные хрустальные башмачки (которые он, как и в пору княженья Кордуленьки, с трудом отличал от танцевального снаряженья), и минуту спустя, ни на миг не позволив ослабнуть напруге, он, словно в пьяном сне, уже бурно спрягался с Розой, повалив ее на низкий комодик, – нет, с Адой, но на усвоенный с Розой манер. Она пожаловалась, что Ван ободрал ее, «точно тигровый турок». Он лег и почти уже задремал, когда почуял, что Ада выбирается из кровати. Куда она? Попке хочется взглянуть на альбом.
– Я мигом, притереться не успеешь, – сказала она (на жаргоне школьных трибадок), – ты уж не засыпай. Кстати, впредь и до дальнейшего извещения это будет Cher-amie-fait-morata (игра слов, построенная на общеродовом и специфическом названии знаменитой мухи).
– Вы только без сапфических vorschmack’ов, – пробурчал в подушку Ван.
– Ах, Ван! – сказала она и обернулась, покачивая головой, положив руку на опаловый шишачок дверной ручки в конце бесконечной комнаты – Мы уже столько раз говорили об этом! Ты сам признал, что я всего только бледная, дикая девочка с волосами цыганки из бессмертной баллады без рифм, попавшая в «разномастный мир» Раттнера, единственным правящим принципом которого является закон случайных блужданий. Ты ведь не станешь, – продолжала она где-то между его щекой и подушкой (ибо Ада давно удалилась, унося кроваво-бурую книгу), – не станешь требовать целомудрия от дельфинетки! Ты знаешь, что мне по-настоящему любы только мужчины и, увы, только один из них.
В аллюзиях Ады на ее плотские увлечения всегда присутствовало нечто импрессионистски полноцветное, но также и инфантильное, напоминавшее одну из тех каверзных картинок или стеклянных лабиринтиков с двумя горошинами, или машинку в Ардисе – помнишь? – бросавшую глиняных голубей и сосновые шишки в воздух перед стрелком, – а то еще кокамару (называемую по-русски «биксой»), в которую играют маленьким кием на обтянутой бильярдным сукном продолговатой доске с лунками и лузами, колокольцами и колками, меж которых зигзагами скачет, ударяясь, слоновой кости шарик размером с пинг-понговый.
Тропы суть грезы речи. Пройдя самшитовым лабиринтом и багательными арками Ардиса, Ван углубился в сон. Когда он снова открыл глаза, было девять утра. Она лежала свернувшись, чуть в стороне, спиною к нему – голые открытые скобки, в которые пока еще нечего вставить, – и пленительные, прекрасные, предательские, иссиня-черно-бронзоватые волосы пахли Ардисом, но вдобавок и «Oh-de-grace»[248] Люсетты.
Так что же, она послала ему каблограмму? С отсрочкой или с отставкой? Госпожа Винер – нет, Вингольфер, ах да, Виноземцева, – их род восходит к первому русскому, отведавшему лабруски.
– Мне снится саПЕРник ЩАСТЛИИВОЙ! (Михайла Иванович, нахохлясь на скамейке под кремовыми черешнями, чертит тростью по песку).
– I dream of a fortunate rival!
Меня же покуда поджидает доктор Похмелкин и его могучее снадобье пилюли «Каффеина».
В двадцать лет Ада была горазда поспать по утрам, и потому с самого начала их новой жизни вдвоем Ван обыкновенно принимал душ до того как она пробуждалась и, бреясь, звонил из ванной комнаты и заказывал завтрак, который затем доставлял им Валерио, вкатывая сервировочный столик из лифта прямо в гостиную, смежную с их спальней. Однако в то воскресенье Ван, не знавший, что может прийтись по вкусу Люсетте (он помнил ее давнее пристрастье к какао), и томимый желанием соединиться с Адой до наступления дня, – пусть даже ценою вторжения в ее теплые сны, – скомкал омовение, крепко вытерся, припудрил пахи и, не потрудившись что-либо накинуть, во всей красе воротился в спальню, лишь для того, впрочем, чтобы найти в ней простоволосую, насупленную Люсетту, так и не снявшую сорочки цвета ивовой листвы и сидевшую на краешке внебрачного ложа, между тем как Ада – с набрякшими сосцами, уже облачившаяся, по причинам ритуально-провидческим, в его алмазное ожерелье, вдыхала первый дневной дымок и пыталась добиться от младшей сестры решительного ответа на вопрос, что та предпочитает отведать – монакских плюшек с потомакским сиропом или, быть может, их несравненного, янтарно-рубинового бекона. При виде Вана, который и глазом не моргнув величаво прошествовал через спальню, дабы утвердиться полноправным коленом на краю огромной кровати (миссисипская Роза однажды разместила в ней желая преподать им наглядный урок в духе прогрессивной педагогики – двух своих коричневых, будто ириски, сестричек и с ними куклу почти такого же роста, только белую), Люсетта пожала плечиками и поднялась, собираясь уйти, но алчная Адина рука удержала ее.
– Запрыгивай, попка (все началось году в восемьдесят втором, когда малютка, сидя за столом, пустила крохотного шептуна). А ты, Садовый Бог, позвони в ресторан – три кофе, полдюжины яиц всмятку, побольше тостов с маслом и кучу…
– Ну уж нет! – перебил ее Ван. – Два кофе, четыре яйца et cetera. Я не желаю, чтобы прислуга решила, будто я развлекаюсь в постели с двумя девицами, для моих скромных нужд вполне довольно одной (teste[249] Флора).
– Скромных нужд! – фыркнула Люсетта. – Отпусти меня, Ада. Мне нужен душ, а ему – ты.
– Попка останется здесь, – провозгласила безрассудная Ада и в один грациозный взмах сорвала с сестры ночную сорочку. Люсетта невольно согнула хрупкую спину и склонила головку, затем, словно лишившаяся чувств стыдливая мученица, откинулась на краешек Адиной подушки, и локоны ее струйками оранжевого пламени растеклись по черному стеганому бархату изголовья.
– Разведи руки, дуреха, – приказала Ада, скидывая простыню, частью скрывавшую три пары ног. Одновременно она, не оборачиваясь, шлепком одной руки отбросила воровато пристроившегося к ней сзади Вана, а другой проделала несколько магических пассов над маленькими, но на диво милыми, осыпанными бисером пота грудками и плоским трепетным животом выброшенной на берег нимфы, – спустившись к самой жар-птице, некогда уже виденной Ваном, но ныне вполне оперившейся и по-своему столь же чарующей, как его возлюбленный сизый ворон. Кудесница! Акразия!
То, что открывается нашим глазам, представляет собою не столько казановановское положение (сей дважды-развратник определенно работал одноцветным карандашом, выдерживая манеру мемуаров своей бесцветной эпохи), но полотно более раннее, принадлежащее к венецианской (sensu largo[250]) школе и воспроизведенное (в «Запретных шедеврах») с тщанием, достаточным для того, чтобы выдержать придирчивый просмотр vue d’oiseau[251] любого борделя.
Итак, если взглянуть сверху – как бы на отражение в потолочном зеркале, наивно придуманном Эриком в пору его кипридовых грез (на самом деле все здесь, вверху, окутано тенью, поскольку еще не поднятые шторы отгоняют серое утро прочь), мы увидим огромный остров кровати, освещаемый слева (от нас – от Люсетты справа) лампой, бормотливо блистающей на западной прикроватной тумбочке. Покрывало и одеяло смяты и отброшены на юг острова, лишенный изножной доски, – туда, откуда только что высадившиеся на острове взоры начинают движение к северу, к верховьям присогнутых и разведенных ног младшей из барышень Вин. Для капли росы на рыжем мху вскоре отыщется стилистический отклик в аквамариновой слезе, скользнувшей по ее пылающей скуле. Другой проход от порта во внутренние области позволяет увидеть долгое белое бедро (левое) центральной женской фигуры; мы заглядываем в сувенирную лавку: лаково-красные Адины когти, ведущие в меру непокорное, простительно податливое мужское запястье с мглистого востока на рыжевато-розовый запад; искрометные алмазы ее ожерелья, ныне не более ценные, чем аквамарины, лежащие по другую (западную) сторону проулка Нового Романа. Голый, покрытый шрамами мужчина на восточном берегу острова, наполовину скрыт тенью да, в сущности, и менее интересен, хоть и возбужден куда сильнее, чем то допускает здоровье – его или определенного пошиба туриста. Недавно заново оклеенная стена, стоящая строго на запад от бормочущей теперь уже много громче (et pour cause) доросиновой лампы, изукрашена в честь центральной девы перуанскими «медоносами», со слетающимися на них (боюсь, не только за нектаром, но и ради завязших в нем крохотных тварей) дивными колибри (Loddigesia Hummingbirds), между тем как на стоящей по сю сторону тумбочке покоятся также спички в непритязательном коробке, караванчик сигарет, монакская пепельница, экземпляр бедного Вольтимандова триллера и орхидея (Lurid Orchidium) в аметистовой вазочке. Парная