тумбочка с Вановой стороны несет на себе такую же сверхмощную, но не зажженную лампу, дорофон, коробочку «Чистексов», читальную лупу, воротившийся Ардисовский альбом и оттиск статьи «Легкая музыка как причина возникновения опухолей мозга» доктора Вереда (забавный псевдоним молодого Раттнера). Звукам присущи краски, краскам запахи. Пыланье Люсеттиного янтаря пронизывает мглу ароматов и радостей Ады, замирая на пороге Ванова лавандового любодея. Десять вкрадчивых, губительных, любящих, длинных пальцев, принадлежащих двум молодым разнополым демонам, ласкают их беспомощную постельную зверушку. Порою распущенные черные волосы Ады ненароком щекочут местную достопримечательность, которую она стискивает в ладони, великодушно демонстрируя свою находку. Без подписи и рамы.
Вот, собственно, и все (ибо волшебная игрушка вдруг как-то сразу разжижилась, а Люсетта, подцепив ночную сорочку, удрала к себе в спальню). Лавочка оказалась из тех, где кончики ювелировых пальцев нежной ворожбой сообщают пустячной поделке драгоценные свойства, уподобляясь трущимся одно о другое задним крыльям присевшей голубянки или порхающим пролетам большого пальца престижитатора, постепенно растворяющим монету; однако в такой-то лавчонке и находит пытливый художник неизвестное полотно, атрибутируемое как творение Грилло или Обьето, прихоти или предумышления, ober – или unterart.
– Как она нервна, бедняжка, – заметила Ада, потянувшись над Ваном к «Чистексам». – Можешь теперь заказать завтрак, – если, конечно… О, какое приятное зрелище! Орхидея. Никогда не встречала мужчину, способного воспрянуть с такой быстротой!
– Мне уже говорили об этом сотни гетер и дюжины кисок, куда более опытных, чем будущая госпожа Виноземцева.
– Я, может, и не такая умная, как прежде, – грустно сказала Ада, – но мне известна одна особа – не просто кошка, а кошка блудливая – и это Кордула Тобакко, она же мадам Первицки. В сегодняшней утренней газете я прочитала, что девяносто процентов французских кошек умирают от рака. Как обстоят дела в Польше, не знаю.
Спустя недолгое время он уже отдавал дань обожанья [sic! «adoration»! Изд.] оладьям. Люсетта так и не появилась, и когда Ада, не снявшая бриллиантов (знаменующих чаяние еще по меньшей мере одного caro[252] Вана и «Дромадера» перед утренней ванной), заглянула в гостевую, обнаружилось, что белый чемодан и голубые меха исчезли. К подушке была пришпилена записка, криво написанная «Арленовой зеленью для век»:
Если останусь еще на ночь сойду с ума поеду ползать на лыжах в Вирма с другими несчастными ворсистыми вирусами на три или более ужасных недели
Бедная Elle
Ван, встав за монастырский налой, приобретенный им для вертикального изложения мыслей, рождаемых становым хребтом, написал нижеследующее:
Бедная Л.
Обоим нам жаль, что ты нас так скоро покинула. Еще пуще того нам жаль, что мы втянули нашу нереиду и Эсмеральду в нечистые шалости. Милая жар-птица, мы никогда больше не станем играть с тобой в подобные игры. We apollo [apologize][253]. Разбудораженная память, разворошенные угли и разоблаченные покровы прекрасного (Remembrance, embers and membranes of beauty) отнимают у художников и умалишенных способность владеть собой. Известны случаи, когда пилоты гигантских воздушных кораблей и грубые, вонючие кучера теряли рассудок, завидев пару зеленых глаз под медными локонами. Мы хотели лишь подивить и позабавить тебя, РП (райская птица). Мы слишком далеко зашли. Я, Ван, зашел слишком далеко. Мы сожалеем об этой постыдной, хоть в сути своей и невинной сцене. Каждому человеку выпадают минуты эмоциональной подавленности и выздоровления. Истребить и забыть.
Любящие тебя А & В
(в алфавитном порядке)
– По-моему, это высокопарная пуританская чушь, – просмотрев записку Вана, сказала Ада. – С какой стати должны мы apollo за то, что она испытала сладкую спазмочку? Я люблю ее и никогда не позволила бы тебе причинить ей боль. И знаешь – странно, но что-то в тоне твоей записки вызывает во мне настоящую ревность, впервые in my fire[254] [именно так в рукописи – вместо «life[255]». Изд.]. Ах, Ван, Ван, когда-нибудь – после пляжа или танцев ты переспишь с ней, Ван!
– Только если у тебя иссякнут любовные зелья. Так ты позволишь отослать ей эти строки?
– Позволю, только добавлю несколько слов.
В ее P.S. читаем:
Приведенная выше декларация составлена Ваном, я подписываю ее без малейшей охоты. Она высокопарна и отдает пуританством. Я обожаю тебя, mon petit[256], и никогда не позволила бы ему мучать тебя, все равно как – из нежности или безумия. Когда тебя начинает мутить от Куина, почему не слетать в Голландию или в Италию?
А.
– А теперь давай глотнем морозного воздуха, – сказал Ван. – Я распоряжусь, чтобы оседлали Пардуса и Пег.
– Прошлым вечером меня узнали сразу двое мужчин, – сказала она. – Двое калифорнийцев, но поклониться они не посмели – испугались моего спутника, bretteur’а в шелковом смокинге, с надменным вызовом озиравшегося кругом. Одним был Анскар, продюсер, а другим, сопровождавшим кокотку, Поль Уиннер, лондонский приятель твоего отца. А я-то думала, мы вернемся в постель.
– Мы отправимся в Парк на верховую прогулку, – твердо сказал Ван, но первым делом позвонил, вызывая воскресного казачка, чтобы тот доставил письмо в Люсеттин отель – или в Вирма, на курорт, если она уже уехала.
– Надеюсь, ты понимаешь, что делаешь? – поинтересовалась Ада.
– Да, – ответил он.
– Ты разбиваешь ей сердце, – сказала Ада.
– Ада, милая, – воскликнул Ван, – я не что иное, как блистательная пустота. Я оправляюсь от долгой и опасной болезни. Ты плакала над моим дурацким шрамом, но отныне жизнь у нас будет состоять лишь из любви, веселья и консервированной кукурузы. Где мне печалиться о разбитых сердцах, если мое только что склеилось? Тебе придется надеть голубую вуаль, а я приклею усы, придающие мне сходство с Пьером Леграном, моим учителем фехтования.
– Au fond, – сказала Ада, – двоюродные имеют полное право выезжать вместе верхом. И даже, если им захочется, танцевать или кататься на коньках. В конце концов, что такое кузены? – почти что брат с сестрой. Сегодня синий, льдистый, бездыханный день.
Вскоре Ада была готова, они нежно расцеловались в прихожей, между лифтом и лестницей, прежде чем расстаться на несколько минут.
– Башня, – в ответ на его вопрошающий взгляд негромко сказала Ада совсем как в медовые утра прошлого, когда он таким же взглядом спрашивал, счастлива ли она. – А ты?
– Сущий зиккурат.
9
После некоторых розысков им все-таки удалось выследить «Юных и окаянных» (1890) – повторный показ производился в маленьком театрике, узкой специальностью которого были «лубочные вестерны» (как назывались эти пустыни социально-значимого неискусства). Вот во что в конце концов выродились «Enfants Maudits» мадемуазель Ларивьер (1887)! В ее произведении двое подростков, живших во французском замке, изводили отравой свою вдовую мать, которая совратила молодого соседа, любовника одного из двойняшек. Писательница пошла на множество уступок как допустимой в ту пору свободе, так и нечистому воображению сценаристов, но и она, и исполнительница главной роли отреклись от итога обильных злоупотреблений сюжетом, обратившимся под конец в рассказ об убийстве в Аризоне, жертвой коего стал вдовец, как раз собравшийся жениться на спившейся проститутке, которую Марина играть отказалась, что было вполне разумно. Бедная Адочка, напротив, крепко держалась за свою крохотную роль – двухминутный эпизод в придорожном трактире. Во время репетиций ей чудилось, будто она неплохо справляется с образом змеи-барменши, – до тех пор пока постановщик не изругал ее, заявив, что она движется, как «недоразвитая недотыка». До просмотра конечного продукта она не снизошла, да и не очень стремилась к тому, чтобы Ван теперь его увидел, однако он напомнил ей, как тот же самый постановщик, Г.А. Вронский, когда-то сказал, что она достаточно красива, чтобы со временем стать дублершей Леноры Коллин, бывшей в двадцатилетнем возрасте такой же обаятельной gauche[257], точно так же задиравшей и напряженно сутулившей, пересекая комнату, плечи. Пересидев предваряющую основной показ короткометражку, снятую департаментом общественных работ, они дождались наконец «Юных и окаянных», но лишь для того, чтобы увидеть, что барменшу из эпизодов в забегаловке вырезали, – осталась только, как уверял добрый Ван, замечательно четкая тень Адиного локтя.
Назавтра, сидя в их маленькой гостиной с черным диваном, палевыми подушками и эркером, новенькие стекла которого, сдавалось, увеличивали медленно и отвесно падавшие снежные хлопья (стилизованные, по случайному совпадению, картинкой с обложки валявшегося на подоконнике свежего номера «The Beau & the Butterfly»[258]), Ада разговорилась о своей «актерской карьере». Тема эта вызывала у Вана тайную тошноту (отчего ее страсть к «естественной истории» по контрасту приобретала ностальгическую лучезарность). Для Вана написанное слово существовало лишь в его отвлеченной чистоте, в неповторимой притягательности для столь же идеального разума. Оно принадлежало только своему творцу, произнести его или сыграть мимически (к чему стремилась Ада) невозможно было без того, чтобы смертельный кинжальный удар, нанесенный чужим сознанием, не прикончил художника в последнем приюте его искусства. Написанная пьеса по внутренней своей сути превосходит лучшее из ее представлений, даже если за постановку берется сам автор. С другой стороны, Ван соглашался с Адой в том, что говорящий экран определенно предпочтительнее живого театра по той простой причине, что с помощью первого постановщик имеет возможность, производя неограниченное число повторных представлений, воплотить и утвердить собственные стандарты совершенства.
Ни один из них не способен был вообразить, каких разлук могло потребовать ее профессиональное пребывание «на натуре», как не способен был представить совместных поездок к этим многоочитым местам и совместной жизни в Холливуде, США, или в Плющевом Доле, Англия, или в сахарно-белом отеле «Конриц» в Каире. Правду сказать, они вообще не могли представить какой-либо жизни, кроме теперешней tableau vivant[259] на фоне чарующе-сизого неба Манхаттана.
Четырнадцатилетняя Ада твердо верила, что ей предстоит ворваться в звездный круг и, величаво воссияв, рассыпаться радужными слезами блаженства. Она училась в специальных школах. Актриса столь же неудачливая, сколь даровитая, и с нею Стэн Славски (не родственник и не сценический псевдоним) давали ей уроки актерства, отчаяния, упований. Ее дебют стал маленьким тихим крушением, последующие ее появленья на сцене исторгали аплодисменты лишь у близких друзей.
– Первая любовь, – говорила она Вану, – это первая, выпадающая человеку стоячая овация, она-то и создает великих артистов – меня уверяли в этом Стэн и его подружка, сыгравшая Стеллу Треугольникову в «Летучих кольцах». Подлинное признание приходит порою лишь с последним венком.
– Bosh![260] – сказал Ван.
– Да, конечно, ты прав, – ведь и его ошикали в старом Амстердаме наемные писаки в клобуках, а посмотри, как триста лет спустя его кропотливо копирует каждый пупсик из «Poppy Group»[261]! Я по-прежнему думаю, что талантлива, хотя, с другой стороны, я, может быть, смешиваю правильность подхода с талантом, попросту плюющим на всякие правила, выведенные из искусства прежних времен.
– Что