боли, потом одной только боли, а после только ее скользящих бликов, — но никак не меняя его отношения к Дизе телесной.
Образ ее, снова и снова являвшийся к нему в сны, опасливо вставая с далекой софы или блуждая в поисках вестника, только что, говорят, прошедшего сквозь портьеру, чутко следил за переменами моды, но Диза в том платье, что было на ней в лето взрыва на Стекольных заводах или в прошлое воскресенье, или в любой другой из прихожих времени, навсегда осталась точно такой, какой была она в тот день, когда он впервые сказал ей, что не любит ее. Это случилось во время безнадежной поездки в Италию, в саду приозерной гостиницы, — розы, черные араукарии, ржавость и зелень гортензий, — в один безоблачный вечер, когда горы на дальнем другом берегу плавали в мареве заходящего солнца, и озеро, все как персиковый сироп, то и дело переливалось бледной голубизной, и в газете, расстеленной по мусорному дну у каменистого берега, ясно читалось под тонкой сквозистой тиной любое слово, и поскольку, выслушав его, она в невыносимой позе осела в траву, хмурясь, теребя стебельки, он тут же и взял все слова обратно, но зеркало уже залучилось от удара, и с той поры в его снах память об этом признании пристала к ее образу, словно болезнь или тайный послед операции, слишком интимной, чтобы ее назвать.
Скорее сутью, чем истинной фабулой снов было неустанное отрицание того, что он не любит ее. Чувственная тональность, духовная страстность и глубина приснившейся любви превосходили все, что испытывал он в своей поверхностной жизни. Эта любовь напоминала нескончаемое заламывание рук, как будто душа брела вслепую по бесконечному лабиринту беспросветности и раскаяния. В каком-то смысле, то были любовные сны, ибо их пронизывала нежность, желание приникнуть лбом к ее лону и выплакать все свое безобразное прошлое. Ужасное сознание ее юности и беспомощности переполняло их. Они были чище, чем его жизнь. Тот плотский ореол, что присутствовал в них, исходил не от нее, но от тех, с кем он ее предавал, — от колючей челюсти Фрины, от Тимандры с этаким гиком под фартуком, — но даже эта сексуальная накипь мрела где-то поверх затонувшего сокровища и совсем ничего не значила. Он видел, как приходит к ней некий туманный родственник, такой далекий, что и лица нипочем уже не разглядеть, Она поспешно прятала что-то и дугою тянула руку для поцелуя. Он понимал, что она только сию минуту нашла предательский предмет, — наездницкий сапог у него в постели — с несомненностью обличавший его неверность. Бусинки пота выступали на бледном открытом лбу, — но ей приходилось выслушивать болтовню случайного гостя или направлять передвиженья рабочего, который то опуская, то задирая лицо, в обнимку с лестницей подвигался к высаженному окну. Можно было снести, — немилосердный и сильный сонливец мог снести, сознание ее горя и гордости, но никто не вынес бы вида машинальной улыбки, с которой она переходила от жуткой улики к подобающим вежливым банальностям. Она могла отменять иллюминацию или говорить о больничных койках со старшей сестрой, или просто заказывать завтрак на двоих в приморской пещере, — но сквозь будничную безыскусность беседы, сквозь игру обаятельных жестов, которой она всякий раз сопровождала определенные избитые фразы, он, стонущий во сне, различал замешательство ее души и сознавал, что на нее навалилась гнусная, незаслуженная, унизительная беда, и что только непременности этикета и стойкая доброта к безвинному собеседнику дают ей силы улыбаться. И наблюдая свет на ее лице, он уже видел, как тот мгновенно погаснет, едва уйдет посетитель, и сменится нестерпимою хмуростью, которой спящий никогда не сможет забыть. Он опять помогал ей подняться все с той же травы с кусочками озера, влипшими в просветы высоких балясин, и уже он и она прогуливались бок о бок по безвестной аллее, и он ощущал, как она следит за ним уголком неясной усмешки, но когда он набирался храбрости, чтобы встретиться с этим вопросительным мерцанием, она уже исчезала. Все изменялось, все были счастливы. И ему совершенно необходимо было найти ее и сказать, сию же минуту, как он ее обожает, но огромная толпа отделяла его от дверей, а в записках, доходивших через множество рук, говорилось, что она далеко, что она руководит торжественным открытием пожара, что она теперь замужем за американским дельцом, что она стала героиней романа, что она умерла.
Никакие угрызения этого рода не терзали его, пока он сидел на террасе ее виллы и рассказывал о своем счастливом побеге из Дворца. Она восхитилась описанием подземного похода в театр, постаралась вообразить веселую прогулку в горах, но та часть рассказа, где появлялась Гарх, ей не понравилась, она как будто бы парадоксальным образом предпочитала, чтобы он предался с этой девкой здоровому блуду. Резким тоном она попросила впредь опускать подобные интерлюдии, и он отвесил шутливый поклон. Однако, едва он начал рассуждать о политической ситуации (двух советских генералов только что приставили к правительству экстремистов в виде иностранных советчиков), как знакомое безучастное выражение появилось в ее глазах. Теперь, когда он без ущерба покинул страну, вся голубая махина Земблы, от мыса Эмблы до залива Эмблемы, могла провалиться в море, она бы и не сморгнула. Ее сильнее заботил потерянный им вес, чем потерянное им королевство. Между делом она спросила о сокровищах короны, он открыл ей местонахождение оригинальной кладовой, и она скисла в девичьем смехе, чего не бывало уже многие годы. «Нам нужно кое-что обсудить, — сказал он. — И кроме того, есть бумаги, которые ты должна подписать.» Наверху за шпалерой звон телефона запутался в розах. Одна из прежних ее камеристок, томная и элегантная Флер де Файлер (уже сорокалетняя и поблекшая) с прежним жемчугом в вороных волосах и в традиционной белой мантилье, принесла из будуара Дизы нужные документы. Услышав за лаврами сочный голос короля, Флер узнала его еще прежде, чем смогла обмануться безупречной маскировкой. Два лакея, приятные молодые иностранцы явно латинского типа, вынесли чай и застали Флер в полуреверансе. Внезапный ветер ощупью закопошился в глициниях. Филер, дефилер, дефлоратор флоры, растлитель цветов. Он спросил у Флер, поворотившейся, чтобы унести букет орхидей «Disa», все ли еще играет она на виоле. Она покивала, не желая обращаться к нему без титула и не решаясь титуловать, пока могли их услышать слуги.
Снова они остались одни. Диза быстро нашла нужные бумаги. Покончив с этим, они поговорили немного о приятных пустяках, вроде основанной на земблянском сказании фильмы, которую Одон намеревался снимать в Риме или в Париже. Как, гадали они, сможет он изобразить narstran, адский чертог, где под мерной моросью драконьего яда, источаемого мглистыми сводами, терзают души убийц? В общем и целом, беседа протекала вполне удовлетворительно, — хоть пальцы ее и дрожали, касаясь локотка его кресла. Теперь осторожнее.
— Какие у тебя планы? — осведомилась она. — Почему бы тебе не пожить здесь, сколько захочешь? Пожалуйста, останься. Я скоро уеду в Рим, весь дом будет твой. Вообрази, здесь можно уложить едва ли не сорок гостей, сорок арабских разбойников. (Влияние громадных терракотовых вазонов в саду.)
Он ответил, что на следующий месяц едет в Америку, а завтра у него дело в Париже.
Почему в Америку? Что он там станет делать?
Преподавать. Изучать литературные шедевры с блестящими и очаровательными молодыми людьми. Хобби, которому он теперь волен отдаться.
— Я, конечно, не знаю, — забормотала она, не глядя, — не знаю, но может быть, если ты ничего не имеешь против, я могла бы приехать в Нью-Йорк, — я хочу сказать, всего на неделю-другую, не в этом году, в следующем.
Он похвалил ее блузу, усыпанную серебристыми блестками. Она настаивала: «Так как же?» «И прическа тебе к лицу.» «Ах, ну какое все это имеет значение, — простонала она. — Господи, какое значение имеет хоть что-нибудь!» «Мне пора», — улыбаясь, шепнул он и встал. «Поцелуй меня», — сказала она и на миг обмякла в его руках дрожащей тряпичной куклой.
Он шел к калитке. На повороте тропинки он обернулся и разглядел вдалеке ее белеющую фигуру, с равнодушным изяществом несказанного горя поникшую над садовым столиком, и хрупкий мостик внезапно повис между бодрствующим безразличием и спящей любовью. Но тут она шевельнулась, и он увидал, что это уже не она, а бедная Флер де Файлер, собирающая бумаги, оставленные среди чайной посуды. (Смотри примечание к строке 81.)
Когда во время нашей вечерней прогулки в мае или в июне 1959 года я развернул перед Шейдом весь этот чарующий материал, он, добродушно улыбаясь, оглядел меня и сказал: «Все это чудесно, Чарльз. Но возникают два вопроса. Откуда вы можете знать, что все эти интимные подробности относительно вашего жутковатого короля — истинная правда? И если это правда, как можно печатать подобные личности о людях, которые, надо полагать, пока еще живы?»
— Джон, дорогой мой, — отвечал я учтиво и настоятельно, — не нужно думать о пустяках. Преображенные вашей поэзией, эти подробности станут правдой, и личности станут живыми. Поэт совершает над правдой обряд очищения, и она уже не способна причянить обиды и боль. Истинное искусство выше ложной почтительности.
— Конечно, конечно, — сказал Шейд. — Конечно, можно запрячь слова, словно ученых блох, и на них поедут другие блохи. А как же!
— И сверх того, — продолжал я, пока мы шли по дороге прямиком в огромный закат, — как только будет готова ваша поэма, как только величие Земблы сольется с величием ваших стихов, я намереваюсь объявить вам конечную истину, чрезвычайный секрет, который вполне усмирит вашу совесть.
69
Строка 468: прицелился
Едучи обратно в Женеву, Градус гадал, когда же ему доведется проделать это — прицелиться. Стояла несносная послеполуденная жара. Озеро обросло серебристой окалиной, тускло отражавшей грозовую тучу. Как многие опытные стеклодувы, Градус умел довольно точно определять температуру воды по особенностям ее блеска и подвижности, и теперь он заключил, что она составляет не менее 23°. Едва вернувшись в отель, он заказал международный разговор. Разговор получился тяжелым. Полагая, что это привлечет меньше внимания, чем язык страны БЖЗ, злоумышленники переговаривались на английском, — на ломаном английском, чтоб уж быть точным: одно время, ни одного артикля и два произношения, оба неверные. К тому же они следовали хитроумной системе (изобретенной в одной из главных стран БЖЗ), используя два различных набора кодовых слов, — Управление, к примеру, вместо «король» говорило «бюро», а Градус говорил «письмо», от этого