Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Бледное пламя

зайти на кафедру английской литературы и услышать, как молодой преподаватель в зеленой вельветовой куртке, которого я из милосердия назову здесь «Геральд Эмеральд», небрежно ответил на какой-то вопрос секретарши: «По-моему, мистер Шейд уже уехал вместе с Великим Бобром.» Верно, я очень высок, а моя каштановая борода довольно богата оттенками и текстурой, дурацкая кличка относилась, очевидно, ко мне, но не стоила внимания, и я, спокойно взяв свой журнал с усыпанного брошюрами стола, отправился восвояси и лишь мимоходом распустил ловким движением пальцев галстук-бабочку на шее Геральда Эмеральда. Было еще одно утро, когда доктор Натточдаг, глава отеления, к коему я был приписан, официальным тоном попросил меня присесть, затворил дверь и, воссоединясь со своим вращающимся креслом и угрюмо набычась, настоятельно посоветовал мне «быть осторожнее». Осторожнее? В каком смысле? Один молодой человек пожаловался своему наставнику. Господи помилуй, на что? На мою критику в адрес посещаемого им курса лекций по литературе («нелепый обзор нелепого вздора в исполнении нелепой бездарности»). С неподдельным облегчением расхохотавшись, я обнял милого Неточку, обещая ему, что никогда больше не буду таким гадким. Я хочу воспользоваться этой возможностью и послать ему мой привет. Он всегда относился ко мне с таким исключительным уважением, что я порою задумывался, — уж не заподозрил ли он того, что заподозрил Шейд, и о чем определенно знали лишь трое (ректор университета и двое попечителей).

О, этих случаев было немало. В скетче, разыгранном студентами театрального факультета, меня изобразили напыщенным женоненавистником, постоянно цитирующим Хаусмана с немецким акцентом и грызущим сырую морковь, а за неделю до смерти Шейда одна свирепая дама, в клубе которой я отказался выступить насчет «Халли-Валли» (как выразилась она, перепутав жилище Одина с названием финского эпоса), объявила мне посреди бакалейной лавки: «Вы на редкость противный тип. Не понимаю, как вас выносят Джон и Сибил», — и отчаявшись моей учтивой улыбкой, добавила: «К тому же, вы сумасшедший».

Но разрешите мне прервать заполнение этой таблеты нелепиц. Что бы ни думали и ни говорили кругом, дружба Джона вполне наградила меня. Дружба тем более драгоценная, что нежность ее намеренно скрадывалась — в особенности, когда мы были с ним не одни, — этакой грубоватостью, проистекавшей из того, что можно назвать величием сердца. Все обличье его было личиной. Физический облик Джона Шейда так мало имел общего с гармонией, скрытой под ним, что возникало желание отвергнуть его как грубую подделку или продукт переменчивой моды, ибо если поветрие века Романтиков норовило разжижить мужественность поэта, оголяя его привлекательную шею, подрезая профиль и отражая в овальном взоре горное озеро, барды нашего времени, — оттого, может статься, что у них больше шансов состариться, — выглядят сплошь стервятниками или гориллами. В лице моего изысканного соседа отыскалось бы нечто, способное радовать глаз, будь оно только что львиным или же ирокезским, к несчастью, сочетая и то и другое, оно приводило на ум одного из мясистых хогартовских пьянчуг неопределенной половой принадлежности. Его бесформенное тело, седая копна обильных волос, желтые ногти на толстых пальцах, мешки под тусклыми глазами постигались умом лишь как подонки, извергнутые из его внутренней сути теми же благотворными силами, что очищали и оттачивали его стихи. Он сам себя перемарывал.

Я очень люблю одну его фотографию. На этом цветном снимке, сделанном одним моим недолговременным другом, виден Шейд, опершийся на крепкую трость, принадлежавшую некогда его тетушке Мод (смотри строку 86). На мне белая ветровка, купленная в местном спортивном магазине, и широкие лиловатые брюки, пошитые в Канне. Левая рука приподнята — не с намерением похлопать Шейда по плечу, как оно кажется, но чтобы снять солнечные очки, которых, однако, она так и не достигла в этой жизни, т.е. в жизни на фотографии, а под правой рукой зажата библиотечная книга — это монография о некоторых видах земблянской ритмической гимнастики, которыми я собирался увлечь моего молодого квартиранта, вот этого, который нас щелкнул. Неделю спустя он обманул мое доверие, мерзко использовав мой отъезд в Вашингтон: воротясь, я обнаружил, что он ублажался рыжеволосой шлюхой из Экстона, оставившей свои вычески и вонь во всех трех туалетах. Натурально, мы сразу же и расстались, и я через щель в оконном занавесе смотрел на бабника Боба, как он стоит, жалковатый, со своим бобриком, потертой вализой и лыжами, подаренными мной, выброшенный на обочину, ожидающий однокашника, который увезет его навсегда. Я все способен простить, кроме предательства.

Джон Шейд и я, мы никогда не обсуждали никаких моих личных невзгод. Наше тесное дружество обреталось на более высоком, исключительно интеллектуальном уровне, там, где отдыхаешь от чувственных смут, а не делишься ими. Преклонение перед ним было для меня своего рода альпийским целением. При каждом взгляде на него я испытывал грандиозное ощущение чуда, особенно в присутствии прочих людей, людей низшего ряда. Особое очарование придавало этому чуду пониманию мною того, что они не чувствуют, как я, не видят, как я, что они принимают Шейда за должное вместо того, чтобы, так сказать, всеми жилками впитывать романтическое приключение — близость к нему. Вот он, говорил я себе, вот голова, содержащая мозг особенной разновидности — не синтетический студень, закупоренный в черепах окружающих. Он смотрит с террасы (в тот мартовский вечер — с террасы дома проф.Ц.) на дальнее озеро. Я смотрю на него. Я свидетельствую уникальный физиологический феномен: Джон Шейд объясняет и переделывает мир, вбирает его и разбирает его на части, пересопрягая его элементы в самом процессе их накопления, чтобы в некий непредсказуемый день сотворить органичное чудо — стихотворную строчку — совокупление звука и образа. И я испытываю такой же трепет, как в раннем детстве, когда за чайным столом дядюшкина замка следил за фокусником, сию минуту дававшим фантастическое представление, теперь же мирно глотавшим ванильное мороженое. Я таращился на его пудренные щеки, на волшебный цветок в петлице, прошедший в ней через последовательность разнообразных превращений и успокоившийся, наконец, в образе белой гвоздики, и особенно на восхитительные, текучие с виду пальцы, способные по его желанию закрутить чайную ложку и превратить ее в солнечный луч или сделать из блюдца голубку, запустив его ввысь.

Поэма Шейда — это и впрямь внезапный всплеск волшебства: седоволосый мой друг, мой возлюбленный старый фокусник сунул в шляпу колоду справочных карточек — и вытряс оттуда поэму.

К этой поэме нам и следует теперь обратиться. Мое Предисловие было, уверен, не слишком скупым. Иные заметки, построенные как живой комментарий с места событий, определенно удовлетворят и самого ненасытного читателя. И хоть эти заметки следуют — в силу обычая — за поэмой, я посоветовал бы читателю сначала ознакомиться с ними, а уж потом с их помощью изучать поэму, перечитывая их по мере перемещенья по тексту и, может быть, покончив с поэмой, проконсультироваться с ними третично, дабы иметь законченную картину. В случаях вроде этого мне представляется разумным обойтись без хлопотного перелистывания взад-вперед, для чего следует либо разрезать книгу и скрепить вместе соответственные листы произведения, либо, что много проще, купить сразу два экземпляра настоящего труда, которые можно будет затем разложить бок о бок на удобном столе, не похожем на шаткое сооружение, на котором рискованно царит моя пишущая машинка в этом жалком приюте для престарелых моторов с каруселью внутри и снаружи моей головы, во множестве миль от Нью-Вая. Позвольте же мне сказать, что без моих примечаний текст Шейда попросту не имеет никакой человеческой значимости, ибо человеческой значимости такой поэмы, как эта (слишком робкая и сдержанная для автобиографического труда, с выпуском массы бездумно отвергнутых содержательных строк), не на что опереться, кроме человеческой значимости самого автора, его среды, пристрастий и проч., — а все это могут ей дать только мои примечания. Под таким замечанием мой бесценный поэт, вероятно, не подписался бы, но — к добру или к худу — последнее слово осталось за комментатором.

ЧАРЛЬЗ КИНБОТ

19 октября 1959 года, Кедры, Ютана

БЛЕДНОЕ ПЛАМЯ

(Поэма в четырех песнях)

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

1: Я тень, я свиристель, убитый влет

Подложной синью, взятой в переплет

Окна; комочек пепла, легкий прах,

Порхнувший в отраженных небесах{1}.

Так и снутри удвоены во мне

Я сам, тарелка, яблоко на ней;

Раздвинув ночью шторы, за стеклом

Я открываю кресло со столом,

Висящие над темной гладью сада,

10: Но лучше, если после снегопада

Они, как на ковре, стоят вовне

Там, на снегу, в хрустальнейшей стране{2}!

Вернемся в снегопад: здесь каждый клок

Бесформен, медлен, вял и одинок.

Унылый мрак, белесый бледный день,

Нейтральный свет, абстрактных сосен сень.

В ограду сини вкрадчиво-скользящей{3}

Ночь заключит картину со смотрящим;

А утром — чьи пришпоренные ноги

20: Вписали строчку в чистый лист дороги? —

Дивится перл мороза. Снова мы

Направо слева ясный шифр зимы

Читаем: точка, стрелка вспять, штришок,

Вновь точка, стрелка вспять… фазаний скок!

Се гордый граус, родственник тетерки

Китаем наши претворил задворки.

Из «Хольмса», что ли{4}: вспять уводит след,

Когда башмак назад носком надет.

Был люб мне, взоры грея{3}, всякий цвет.

30: Я мог сфотографировать предмет

В своем зрачке. Довольно было мне

Глазам дать волю или, в тишине,

Шепнуть приказ, — и все, что видит взор, —

Паркет, гикори лиственный убор,

Застрех, капели стылые стилеты{5}

На дне глазницы оседало где-то

И сохранялось час, и два. Пока

Все это длилось, стоило слегка

Прикрыть глаза{6} — и заново узришь

40: Листву, паркет или трофеи крыш.

Мне в толк не взять, как видеть нашу дверь

Мальчишкой мог я{7} с озера: теперь,

Хотя листва не застит, я не вижу

От Лейк-роуд ни крыльцо, ни даже крышу.

Должно быть, здесь пространственный извив

Создал загиб иль борозду, сместив

Непрочный вид, — лужайку и потертый

Домишко меж Вордсмитом и Гольдсвортом{8}.

Вот здесь пекан{9}, былой любимец мой,

50: Стоял в те дни, нефритовой листвой,

Как встрепанной гирляндой, оплетенный,

И тощий ствол с корою исчервленной

В луче закатном бронзой пламенел.

Он возмужал, он в жизни преуспел.

Под ним мучнистый цвет на бледно-синий

Сменяют мотыльки — под ним доныне

Дрожит качелей дочкиных фантом{10}.

Сам дом таков, как был. Успели в нем

Мы перестроить лишь одно крыло

60: Солярий там: прозрачное стекло,

Витые кресла и, вцепившись крепко,

Телеантенны вогнутая скрепка{11}

Торчит на месте флюгера тугого,

Где часто{12} пересмешник слово в слово

Нам повторял все телепередачи:

«Чиво-чиво», повертится, поскачет,

Потом «ти-ви, ти-ви» прозрачной нотой,

Потом — с надрывом «что-то, что-то, что-то

Еще подпрыгнет — и вспорхнет мгновенно

70: На жердочку, — на новую антенну{13}.

Я в детстве потерял отца и мать{14},

Двух орнитологов. Воображать

Я столько раз их пробовал, что ныне

Им тысячи начту. В небесном чине,

В достоинствах туманных растворясь,

Они ушли, но слов случайных связь

Прочитанных, услышанных, упряма:

«Инфаркт» — отец, а «рак желудка» — мама.

Угрюмый собиратель мертвых гнезд

80: Зовется «претеристом»{15}. Здесь я рос,

Где нынче спальня для гостей. Бывало,

Уложен спать{16}, укутан в одеяло,

Молился я за всех: за внучку няни

Адель (видала Папу{17} в Ватикане),

За близких, за

Скачать:PDFTXT

зайти на кафедру английской литературы и услышать, как молодой преподаватель в зеленой вельветовой куртке, которого я из милосердия назову здесь "Геральд Эмеральд", небрежно ответил на какой-то вопрос секретарши: "По-моему, мистер