героев книг, за Бога.
Меня взрастила тетя Мод{18}. Немного
Умевший точно воплотить предмет
И оживить гротеском холст и строчку.
90: Застала Мод малютку, нашу дочку.
Ту комнату мы так и не обжили{19}:
Здесь сброд безделиц{20} в необычном стиле:
Стеклянный пресс-папье{21}, лагуна в нем,
Стихов на индексе раскрытый том
(Мавр, Мор, Мораль), гитара-ветеран,
Веселый череп и курьез из «Сан»:
«‘Бордовые’ на Чапменском Гомере{22}
Вломили ‘Янки'» — лист прикноплен к двери.
Мой бог скончался юным. Поклоненье
100: Бессмысленным почел я униженьем.
Свободный жив без Бога{23}. Но в природе
Увязнувший, я так ли был свободен,
Всем детским небом зная наизусть
Златой смолы медвяный рыбий вкус?
В тетрадях школьных радостным лубком
Живописал я нашу клетку: ком
Колец вокруг луны и дивный дар
Природы — «радужка»{24}: над пиком дальним
110: Вдруг отразится в облаке овальном,
Его в молочный претворив опал,
Блеск радуги, растянутой меж скал
В дали долин разыгранным дождем.
В какой изящной клетке мы живем!
И крепость звуков: темная стена
Ордой сверчков в ночи возведена, —
Глухая! Замирал я на холме,
Расстрелянный их трелями. Во тьме —
Оконца, доктор Саттон{25}. Вон Венера.
120: Песок когда-то времени был мерой
И пять минут влагались в сорок унций{26}.
Узреть звезду. Двум безднам ужаснуться —
Былой, грядущей. Словно два крыла,
Смыкаются они — и жизнь прошла.
Невежественный, стоит здесь ввернуть,
Счастливее: он видит Млечный Путь,
Лишь когда мочится. В те дни, как ныне,
Скользя по веткам, увязая в тине,
Бродил я на авось. Дебел и вял,
130: Мяча не гнал и клюшкой не махал{27}.
Я тень, я свиристель, убитый влет
Поддельной далью, влитой в переплет
Окна{28}. Имея разум и пять чувств
(Одно — чудное), в прочем я был пуст
И странноват. С ребятами играл
Я лишь во сне, но зависти не знал, —
Вот разве что к прелестным лемнискатам{29},
Рисуемым велосипедным скатом
По мокрому песку.
Той боли нить,
140: Игрушку Смерти — дернуть, отпустить —
Я чувствовал сильней, пока был мал.
Однажды, лет в одиннадцать, лежал
Я на полу, следя, как огибала
Игрушка{30} (заводной жестяный малый
С тележкой) стул, вихляя на бегу.
Вдруг солнце взорвалось в моем мозгу!
И сразу ночь в роскошном тьмы убранстве
Спустилась, разметав меня в пространстве
И времени, — нога средь вечных льдов{31},
150: Ладонь под галькой зыбких берегов,
В Афинах ухо, глаз — где плещет Нил,
В пещерах кровь и мозг среди светил.
Унылые толчки в триасе, тени
И пятна света в верхнем плейстоцене,
Внизу палеолит, он дышит льдом,
Грядущее — в отростке локтевом.
Так до весны нырял я по утрам
В мгновенное беспамятство. А там —
Все кончилось, и память стала таять.
160: Я старше стал. Я научился плавать.
Но словно отрок, чей язык однажды{32}
Несытой девки удоволил жажду,
Я был растлен, напуган и заклят.
Хоть доктор Кольт твердил: года целят,
Как он сказал, от «хвори возрастной»,
Заклятье длится, стыд всегда со мной.
ПЕСНЬ ВТОРАЯ
Был час{33} в безумной юности моей,
Когда я думал: каждый из людей
Загробной жизни{34} таинству причастен,
170: Лишь я один — в неведенье злосчастном:
Великий заговор{35} людей и книг{36}
Скрыл истину, чтоб я в нее не вник.
Был день сомнений в разуме людском:
Как можно жить, не зная впрок о том,
Какая смерть, и мрак, и рок какой
Сознанье ждут за гробовой доской?
В конце ж была мучительная ночь,
Когда постановил я превозмочь
Той мерзкой бездны тьму, сему занятью
180: Пустую жизнь отдавши без изъятья.
Мне нынче{37} шестьдесят один. По саду
Порхает свиристель, поет цикада{38}.
В моей ладони ножнички, они —
Звезды и солнца яркие огни,
Я подрезаю ногти, и видна
Невнятная похожесть: перст большой —
Сын бакалейщика; за ним второй —
Староувер Блю{39}, наш здешний астроном,
190: Вот тощий пастор (я с ним был знаком),
Четвертый, стройный, — дней былых зазноба,
При ней малец-мизинчик крутолобый;
И я снимаю стружку, скорчив рожу,
С того, что Мод звала «ненужной кожей».
Мод Шейд сравнялось восемьдесят в год,
Когда удар случился. Твердый рот
Искривился, черты побагровели.
В известный пансион, в Долину Елей
Ее свезли мы. Там она сидела
200: Под застекленным солнцем, то и дело
В ничто впиваясь непослушным глазом.
Туман густел. Она теряла разум,
Но говорить пыталась: нужный звук
Брала, застыв, натужившись, — как вдруг
Из ближних клеток мозга в диком танце
Выплескивались сонмы самозванцев,
И взор ее туманился в старанье
Смирить распутных демонов сознанья.
Под коим градусом распада{40} ждет
210: Нас воскрешенье? Знать бы день? И год?
Кто ленту перематывает вспять?
Не всем везет, иль должно всех спасать?
Вот силлогизм{41}: другие смертны, да,
Я — не «другой»: я буду жить всегда.
Пространство — толчея в глазах, а время —
Гудение в ушах. И я со всеми
В сем улье заперт. Если б издали,
Заранее мы видеть жизнь могли,
Какой безделицей — нелепой, малой,
220: Чудесным бредом нам она б предстала!
Так впору ли, со смехом низкопробным,
Глумиться над незнаемым загробным:
Над стоном лир, беседой неспешливой
С Сократом или Прустом под оливой,
Над серафимом розовокрылатым,
Турецкой сластью и фламандским адом?
Не то беда, что слишком страшен сон,
А то, что он уж слишком приземлен:
Не претворить нам мира неземного
230: В картинку помудреней домового{42}.
И как смешны потуги{43} — общий рок
Перевести на свой язык и слог:
Звучит взамен божественных терцин
Бессонницы косноязычный гимн!
«Жизнь — донесенье. Писано впотьме».
(Без подписи.)
Я видел на сосне,
Шагая к дому в день ее конца,
Подобье изумрудного ларца{44},
Порожний кокон. Рядом стыл в живице
240: Увязший муравей.
Британец в Ницце{45},
Лингвист счастливый, гордый: «je nourris
Les pauvres cigales»[1]. — Кормит же, смотри,
Бедняжек-чаек!
Лафонтен, тужи:
Жующий помер, а поющий жив.
Так ногти я стригу и различаю
Твои шаги, — все хорошо, родная{46}.
Тобою любовался я, Сибил{47},
Все классы старшие, но полюбил
В последнем, на экскурсии к Порогу
250: Нью-Вайскому. Учитель всю дорогу
Твердил о водопадах. На траве
Был завтрак. В романтической канве
Предстал внезапно парк привычно-пресный.
В апрельской дымке видел я прелестный
Изгиб спины, струистый шелк волос
И кисть руки, распятую вразброс
Меж искрами трилистника и камня.
Чуть дрогнула фаланга. Ты дала мне,
Оборотясь, глаза мои встречая,
260: Наперсток с ярким и жестяным чаем.
Ты в профиль точно та же. Губ окромок
Так трепетен, изгиб бровей так ломок,
На скулах — тень ресниц. Персидский нос,
Тугая вороная прядь взачес
Являет взору шею и виски,
И персиковый ворс в обвод щеки. —
Все сохранила ты. И до сих пор
Мы ночью слышим струй поющих хор.
Дай мне ласкать тебя, о идол мой,
270: Ванесса, мгла с багровою каймой{48},
Мой Адмирабль бесценный! Объясни,
Как сталось, что в сиреневой тени
Неловкий Джонни Шейд, дрожа и млея,
Впивался в твой висок, лопатку, шею?
Уж сорок лет{49} — четыре тыщи раз
Твоя подушка принимала нас.
Четыре сотни тысяч раз обоим
Часы твердили время хриплым боем.
А много ли еще календарей
280: Украсят створки кухонных дверей?
Люблю тебя, когда, застыв, глядишь
Ты в тень листвы. «Исчез. Такой малыш!
Вернется ли?» (В тревожном ожиданье
Так нежен шепот — нежен, как лобзанье.)
Люблю, когда взглянуть зовешь меня ты
На самолетный след в огне заката{50},
Когда, закончив сборы, за подпругу
Мешок дорожный{51} с молнией по кругу
Ты тянешь. И привычный в горле ком,
290: Когда встречаешь тень ее кивком,
Игрушку на ладонь берешь устало
Или открытку, что она{52} писала.
Могла быть мной, тобой, — иль нами вместе.
Природа избрала меня. Из мести?
Из безразличья?.. Мы сперва шутили:
«Девчушки все толстушки, верно?» или
«Мак-Вэй (наш окулист) в один прием
Поправит косоглазие». Потом —
«А ведь растет премиленькой». — И в бодрость
300: Боль обряжая: «Что ж, неловкий возраст».
«Ей поучиться б верховой езде»
(В глаза не глядя). «В теннис… а в еде —
Крахмала меньше, фрукты! Что ж, она
Пусть некрасива, но зато умна».
Все бестолку. Конечно, высший балл
(История, французский) утешал.
Пускай на детском бале в Рождество
Она в сторонке — ну и что с того?
Но скажем честно: в школьной пантомиме
310: Другие плыли эльфами лесными
По сцене, что украсила она,
А наша дочь была обряжена
В Старуху-Время, вид нелепый, вздорный.
Я, помню, как дурак, рыдал в уборной.
Прошла зима. Зубянкой и белянкой
Май населил тенистые полянки{53}.
Увы, но лебедь гадкая не стала
Древесной уткой{54}. Ты твердила снова:
320: «Чиста, невинна — что же тут дурного?
Мне хлопоты о плоти непонятны.
Ей нравится казаться неопрятной.
А девственницы, вспомни-ка, писали
Блестящие романы. Красота ли
Важней всего?..» Но с каждого пригорка
Кивал нам Пан, и жалость ныла горько:
Не будет губ, чтобы с окурка тон
Что перед балом всякий миг поет
330: В Сороза-Холл, ее не позовет;
Не явится{55} за ней поклонник в белом;
В ночную тьму ввинтившись скользким телом,
Не тормознет перед крыльцом машина,
И в облаке шифона и жасмина
Не увезет на бал ее никто…
Отправили во Францию, в шато.
Она вернулась — вновь с обидой, с плачем,
Вновь с пораженьем. В дни футбольных матчей
Все шли на стадион, она ж — к ступеням
340: Библиотеки, все с вязаньем, с чтеньем,
Одна — или с подругой, что потом
Монашкой стала, иногда вдвоем
С корейцем-аспирантом; так странна
Была в ней сила воли — раз она
Три ночи провела в пустом сарае{56},
Мерцанья в нем и стуки изучая.
Вертеть слова любила{57} — «тень» и «нет»,
И в «телекс» переделала «скелет».
Ей улыбаться выпадало редко —
350: И то в знак боли. Наши планы едко
Она громила. Сидя на кровати
Измятой за ночь, с пустотой во взгляде,
Расставив ноги-тумбы, в космах грязных
Скребя и шаря ногтем псориазным,
Со стоном, тоном, слышимым едва,
Она твердила гнусные слова.
Моя душа — так тягостна, хмура,
А все душа. Мы помним вечера
Затишия: маджонг или примерка
360: Твоих мехов, в которых, на поверку,
Ведь недурна! Сияли зеркала,
Свет — милосерден, тень — нежна была.
Мы сделали латынь; стеною строгой
С моей флюоресцентною берлогой
Разлучена, она читает в спальне;
Ты — в кабинете, в дали дважды дальней.
Мне слышен разговор: «Мам, что за штука
Вестальи?» — «Как?» — «Вес талии». Ни звука.
Потом ответ твой сдержанный, и снова:
370: «Предвечный, мам?» — ну, тут-то ты готова
И добавляешь: «Мандаринку съешь?» —
«Нет. Да. А преисподняя?» — И в брешь
Молчания врываюсь я, как зверь,
Ответ задорно рявкая сквозь дверь.
Неважно, что читала, — некий всхлип
Поэзии{58} новейшей. Скользкий тип,
Их лектор, называл те вирши{59} «плачем
Чаруйной дрожи», — что все это значит,
Не знал никто. По комнатам своим
380: Разъятые тогда, мы состоим,
Как в триптихе или в трехактной драме,
Где явленное раз живет веками.
Надеялась ли? — Да, в глуби глубин.
В те дни я кончил книгу{60}. Дженни Дин{61},
Моя типистка, способом избитым
Ее свести решила с братом Питом.
Друг Джейн, их усадив в автомобиль,
Повез в гавайский бар за двадцать миль.
А Пит подсел в Нью-Вае, в половине
390: Девятого. Дорога слепла в стыни.
Уж бар нашли, внезапно Питер Дин
Себя ударив в лоб, вскричал: кретин!
Забыл о встрече с другом: друг в тюрьму
Посажен будет, если он ему…
Et cetera[2]. Участия полна,
Она кивала. Пит исчез. Она
Еще немного у фанерных кружев
Помедлила (неон рябил по лужам)
И молвила: «Мне третьей быть неловко.
400: Вернусь домой». Друзья на остановку
Ее свели. Но в довершенье бед
Она зачем-то вышла в Лоханхед.
Ты справилась с запястьем: «Восемь тридцать.
Включу». (Тут время начало двоиться.){62}
Экран чуть дрогнул, раскрывая поры.
Едва ее увидев, страшным взором
Пронзил он насмерть горе-сваху Джейн.
Рука злодея{63} из Флориды в Мэн
Пускала стрелы эолийских смут.
410: Сказала ты: «Вот-вот квартет зануд
(Три критика, пиит) начнет решать
Судьбу стиха в канале номер пять».
Там нимфа в пируэте{64} свой весенний
Обряд свершает, преклонив колени
Пред алтарем в лесу, на коем в ряд
Предметы туалетные стоят.
Я к гранкам поднялся наверх и слышал,
Как ветер вертит камушки на крыше.
«Зри, в пляс — слепец, поет увечна голь».
420: Здесь пошлый тон эпохи злобной столь
Отчетлив{65}… А потом твой зов веселый,
Мой пересмешник, долетел из холла.
Поспел я