Чарли, есть более простой критерий: марксизму нужен диктатор, а диктатору нужна тайная полиция, а это конец мира; фрейдист же, как бы ни был глуп, всегда может голосовать на выборах, даже если ему нравится называть это (улыбаясь) политическим опылением».
О студенческих сочинениях: «Обычно я очень снисходителен (сказал Шейд). Но есть известные мелочи, которых я не прощаю». Кинбот: «Например?» — «Когда заданная книга не прочитана. Когда она прочитана по-идиотски. Когда в ней ищут символов. Например: „Автор использует поразительный образ зеленые листья, потому что зеленый цвет — это символ счастья и крушения надежд“. У меня также есть привычка катастрофически понижать отметку, если студент употребляет слова „простой“ и „искренний“ в похвальном смысле; например: „Стиль Шелли всегда простой и хороший“ или „Йетс всегда искренен“. Это распространено весьма широко, и, когда я слышу, как критик говорит об искренности автора, я знаю, что или критик, или автор — дурак». Кинбот: «Но мне говорили, что такой подход преподается в средней школе?» — «Вот там-то и надо пройтись метлой. Ребенку нужно тридцать специалистов для обучения его тридцати предметам, а не одна загнанная учительница, которая показывает ему картинку рисового поля и говорит, что это Китай, потому что она ничего не знает ни о Китае, ни о чем другом и не может объяснить разницу между долготой и широтой». Кинбот: «Да, я согласен». >>>
А именно 5 июля 1959 года, шестое воскресенье после Троицы. Шейд начал писать Песнь вторую «рано утром» (так отмечено наверху карточки 14). Он продолжал (вплоть до строки 208) весь день, то отрываясь, то возобновляя работу. Большая часть вечера и начало ночи были посвящены тому, что его любимые писатели восемнадцатого века называли «Шумом и Суетой света». После того, что последний гость уехал (на велосипеде) и пепельницы были опорожнены, часа два все окна оставались темными, но затем, около трех утра, я увидел из моей верхней ванной, что поэт вернулся к своему письменному столу в сиреневом свете своего кабинетика, и эта ночная сессия довела Песнь до строки 230-й (карточка 18). Во время нового похода в ванную, полутора часами позже, на заре, я увидел, что свет перешел в спальню, и снисходительно улыбнулся, потому что, по моему расчету, прошло всего две ночи со времени три тысячи девятьсот девяносто девятого раза — но неважно. Несколькими минутами позже всюду снова была сплошная тьма, и я вернулся в постель.
5 июля, в полдень, на другом полушарии, на омытом дождем гудроне Онхавского аэродрома, Градус, держа в руке французский паспорт, подходил к русскому пассажирскому самолету, вылетавшему в Копенгаген, и это событие совпало с тем, что Шейд начал ранним утром (по атлантическому береговому времени) сочинять, или записывать, сочинив в постели, начальные строки Песни второй. Когда, почти двадцатью четырьмя часами позже, он дошел до строки 230-й, Градус, после освежительной ночи в летней резиденции нашего консула в Копенгагене, высокопоставленной «Тени», вошел вместе с этой Тенью в магазин одежды для того, чтобы соответствовать своим видом описанию в дальнейших примечаниях (к строкам 286 и 408). Мигрень опять хуже сегодня.
Что до моей деятельности, то боюсь, что она была совершенно неудовлетворительной со всех точек зрения — эмоциональной, творческой и светской. Эта полоса невезения началась накануне вечером, когда я по доброте сердечной предложил молодому другу, кандидату на мой третий пинг-понговый стол, у которого после необычайной серии нарушений правил автомобильной езды отняли водительские права, отвезти его на моем мощном «крэмлере» до самого имения его родителей — пустячок, каких-нибудь двести миль. В течение длившегося всю ночь банкета, среди толпы чужих людей — молодежи, стариков, приторно надушенных девиц — среди фейерверков, дыма от садовой плиты, на которой жарилось мясо, грубых шуточек, джазовой музыки и купанья на рассвете, я потерял всякий контакт с этим глупым мальчишкой; меня заставили петь, втянули в невообразимо скучную болтовню с различными его родственниками, и, наконец, каким-то непонятным образом я был перенесен на другой праздник в другом имении, где после неописуемых салонных игр, в которых мне чуть не отхватили ножницами бороду, я позавтракал фруктами и рисом и был поведен моим анонимным хозяином — пьяным старым дураком в смокинге и жокейских бриджах — на спотыкающийся обзор его конюшен. Отыскав свою машину (в стороне от дороги, в сосновой роще), я смахнул с водительского сиденья мокрые плавки и серебряную девичью туфлю. Тормоза постарели за ночь, и вскоре, на безлюдном участке дороги, у меня кончился бензин. Часы Вордсмитского колледжа звонили шесть, когда я добрался до Аркадии, давая себе клятву никогда больше не попадаться подобным образом и наивно предвкушая утешение спокойного вечера с моим поэтом. И лишь когда я увидел обвязанную лентой плоскую картонку, которую я накануне положил на стул в прихожей, я сообразил, что чуть не пропустил дня его рождения.
Незадолго до того я заметил эту дату на наружной обложке одной из его книг, подумал об ужасной изношенности его утреннего облачения, сравнил как бы шутя длину его руки с моей и купил ему в Вашингтоне совершенно роскошный шелковый халат, настоящую драконову кожу в восточных тонах, впору самураю, и его-то и содержала эта коробка.
Второпях я сбросил одежду и, рыча мой любимый церковный гимн, принял душ. Мой разносторонне одаренный садовник, делая столь нужный мне массаж, сообщил мне, что вечером у Шейдов будет большой прием с холодным буфетом и что ожидается сенатор Имя рек (весьма говорливый политик, упоминаемый во всех газетах, двоюродный брат Джона).
Для одинокого человека нет большей радости, чем неожиданное празднование дня рождения, и, думая — нет, будучи уверен, — что мой беспризорный телефон звонил весь день, я радостно набрал номер Шейдов, и, разумеется, подошла Сибилла.
«Bon soir, Сибилла».
«А, здравствуйте, Чарльз. Хорошо съездили?»
«Ну, по правде сказать…»
«Слушайте, я знаю, вам нужен Джон, но он как раз сейчас отдыхает, а я ужасно занята. Он вам позвонит позже, хорошо?»
«Когда позже — сегодня?»
«Нет, я думаю, завтра. У нас звонят у двери. Пока».
Странно. Почему Сибилле нужно было слушать дверной звонок, когда кроме горничной и кухарки было нанято двое молодцов в белых куртках? Ложная гордость помешала мне сделать то, что мне следовало сделать: взять под мышку мой королевский подарок и невозмутимо прошагать к негостеприимному дому. Кто знает — может быть, я был бы вознагражден у задней двери глотком кухонного хереса. Я все еще надеялся, что произошла ошибка и что Шейд позвонит. Это было горькое ожидание, и единственным следствием бутылки шампанского, которую я пил то у одного окна, то у другого, было сильное crapula (похмелье).
Из-за портьеры, из-за самшитового дерева, сквозь золотую вуаль вечера и сквозь черное кружево ночи, я наблюдал за этим газоном, за этой подъездной аллеей, этим веером света над дверью, этими яркими самоцветами окон. Солнце еще не зашло, когда в четверть восьмого я услышал машину первого гостя. О, я увидел их всех. Я видел, как древний доктор Саттон, снежноволосый, совершенно овальный маленький человек, прибыл в трясущемся «форде» со своей высокой дочерью, г-жой Старр, военной вдовой. Я видел чету — по фамилии Кольт, как я узнал позднее, — местного адвоката и его жены, чей бестолковый «кадиллак» въехал наполовину в мой двор и тотчас попятился в суматохе светового мигания. Я видел всемирно известного старого писателя, согбенного под бременем литературных почестей и собственной плодовитой бездарности, прибывшего на такси из той смутной глубины времени, когда Шейд и он были соиздателями маленького журнала. Я видел, как Фрэнк, садовник Шейдов, уехал на автофургоне. Я видел, как отставной профессор орнитологии пришел пешком с шоссе, где он незаконно оставил свой автомобиль. Я видел патронессу искусств, организовавшую последнюю выставку тетушки Мод, втиснутую в крохотный «пулекс», который вела ее по-мальчишески красивая лохматая подруга. Я видел, как Фрэнк вернулся с нью-уайским антикваром, подслеповатым господином Каплуном и его женой, взъерошенной орлицей. Я видел, как кореец-аспирант в смокинге подъехал на велосипеде и как пришел пешком президент колледжа в мешковатом костюме. Я видел, при исполнении церемониальных обязанностей, то на свету, то в тени, где крейсировали от окна к окну, как марсиане, мартини и виски с содой, двух юношей в белых куртках из отельной школы и сообразил, что хорошо, очень хорошо знаю того, что потоньше. И наконец, в половине девятого (когда, я полагаю, хозяйка дома уже начала ломать пальцы, как обычно делала от нетерпения) длинный черный лимузин, официально отполированный и слегка погребальный на вид, вплыл в ауру въезда, и, пока толстый чернокожий шофер торопился отпахнуть автомобильную дверцу, я с чувством жалости увидел, как мой поэт вышел из дома с белым цветком в петлице и с приветственной улыбкой на раскрасневшемся от алкоголя лице.
На следующее утро, как только я увидел, что Сибилла уехала за горничной Руби, которая не спала у них в доме, я перешел через улицу с красиво и укоризненно запакованной картонкой. Перед их гаражом, на земле, я заметил buchmann’a, т. е. небольшую колонку библиотечных книг, которые Сибилла, очевидно, там забыла. Я нагнулся к ним, одержимый бесом любопытства, — это были большей частью книги г-на Фолькнера. В следующее мгновение вернулась Сибилла, ее шины захрустели по гравию как раз позади меня. Я добавил книги к моему подарку и положил всю кучу ей на колени. Очень мило с моей стороны, но что это за картонка? Всего лишь подарок для Джона. Подарок? Да разве вчера не был день его рождения? Да, конечно, но ведь день рождения — это простая условность? Условность или нет, но это был также день моего рождения — каких-нибудь шестнадцать лет разницы, вот и все. Да ну? Поздравляю вас. А как прошел прием? Да вы знаете, какие это бывают приемы (тут я полез в карман за другой книгой, книгой, которой она не ожидала). Да, а какие же они бывают? Ну, люди, которых знаешь всю жизнь, которых просто необходимо пригласить раз в год, люди, как Бен Каплун или Дик Кольт, с которыми мы вместе ходили в школу, или этот вашингтонский двоюродный брат и этот писатель, которого вы с Джоном считаете дутой величиной. Мы не пригласили вас, потому что знаем, какими скучными вы находите такие сборища. Это послужило мне сигналом.
«Кстати, о романах, — сказал я, — вы помните, мы решили однажды — вы, ваш муж и я, — что неотшлифованный шедевр Пруста — это громадная бездушная сказка, навеянный спаржей сон, не имеющий абсолютно ничего общего с какими бы