030 Мои глаза в буквальном смысле
Фотографировали. Как только я позволял
Или, в безмолвном трепете, повелевал,
Все, бывшее в поле моего зрения, —
Домашняя ли сценка, листья карий или стройный
Стилет застынувшей капели, —
Все запечатлевалось на исподе моих век,
Где сохранялось час-другой,
И пока это длилось, мне стоило
Закрыть глаза, чтоб воспроизвести листву,
040 Домашнюю сценку или трофеи стрех.
Я не пойму, почему прежде с озера
Я мог различить наше крыльцо, идя
Озерной дорогой в школу, а нынче, хотя ни единое дерево
Не застит вида, я всматриваюсь и не разгляжу
Даже крыши. Возможно, что какой-то сдвиг в пространстве
Произвел складку или борозду, сместившую
Этот хрупкий вид, дощатый дом между
Гольдсвортом и Вордсмитом, на квадрате зелени.
У меня там была любимая молодая кария
050 С крупными темно-нефритовыми листьями и черным, щуплым,
Источенным бороздками стволом. Закатное солнце
Бронзировало черную кору, по которой, как развившиеся
Гирлянды, спадали тени ветвей.
Теперь она крепка и шершава, хорошо разрослась.
Белые бабочки становятся бледно-лиловыми, когда
Пролетают в ее тени, где как будто тихо покачивается
Призрак качелей моей маленькой дочери.
Сам дом почти не изменился. Одно крыло
Мы обновили. Здесь солярий. Здесь
060 Видовое окно обставлено затейливыми креслами.
Огромная скрепка телеантенны блестит на месте
Негнущегося флюгера, который часто посещал
Наивный и воздушный пересмешник.
Он пересказывал все слышанные им программы,
Переходя с чиппо-чиппо на ясное
Ту-уи, ту-уи, потом на хриплое: приди,
Приди, при-пррр; вскидывая кверху хвост
Или изящно предаваясь легким
Прыжкам вверх-вниз и тотчас же (ту-уи),
070 Садясь на свой насест — на новую антенну.
Я был дитя, когда умерли мои родители.
Оба были орнитологи. Я так часто
Пытался их вообразить, что ныне
У меня тысяча родителей. Как грустно они
Тают в собственных добродетелях и удаляются,
Но иные слова, случайно услышанные или прочитанные, —
Такие как «больное сердце» — всегда относятся
К нему, а «рак поджелудочной железы» — к ней.
Любитель прошлого: сбиратель остывших гнезд.
080 Здесь была моя спальня, отведенная теперь гостям.
Здесь, уложенный в постель горничной-канадкой,
Я прислушивался к жужжанию голосов внизу и молился,
Чтобы все всегда были здоровы,
Дядья и тетки, горничная, ее племянница Адель,
Видавшая Папу, люди в книжках и Бог.
Меня воспитала милая эксцентричная тетушка Мод,
Поэтесса и художница со склонностью
К конкретным предметам вперемежку
С гротескными разрастаниями и образами смерти.
090 Она дожила до крика нового младенца. Ее комнату
Мы оставили нетронутой. Там все мелочи
Складываются в натюрморт в ее стиле: пресс-папье
Из выпуклого стекла с лагуной внутри,
Книга стихов, открытая на оглавлении (Мавр,
Месяц, Мораль), грустящая гитара,
Человеческий череп; и из местной «Стар»
Курьез: «Красные носки» победили «Янки»[1] 5:4
Гомером Чэпмена[2]— приколотый кнопками к двери.
Мой Бог умер молодым. Богопоклонство я находил
100 Унизительным, а доказательства — неубедительными.
Свободному не нужен Бог — но был ли я свободен?
Как полно я ощущал природу прилепленной ко мне,
И как мое детское нёбо любило
Полурыбный-полумедовый вкус этой золотой пастилы!
Книжкой картинок мне в ранние годы служил
Расписной пергамент, которым оклеена наша клетка:
Лиловато-розовые кольца вокруг луны, кроваво-оранжевое солнце,
Двойная Ирида и это редкое явление —
Ложная радуга, — когда, прекрасное и странное,
110 В ярком небе над горной грядой одинокое
Овальное опаловое облачко
Отражает радугу, следствие грозы,
Разыгранной где-то в далекой долине, —
Ибо мы заключены в искуснейшую клетку.
А еще есть стена звуков, еженощная стена,
Возводимая осенью триллионом сверчков.
Непроницаемая! На полпути к вершине холма
Я останавливался, заполоненный их исступленной трелью.
Вот свет у доктора Саттона. Вот Большая Медведица.
120 Тысяча лет тому назад пять минут равнялось
Сорока унциям мелкого песка.
Переглядеть звезды. Вечность впереди
И вечность позади: над твоей головой
Они смыкаются, как гигантские крылья, и ты мертв.
Счастливее: он видит Млечный Путь,
Лишь выйдя помочиться. Тогда, как и теперь,
Я шел за собственный свой страх и риск — иссеченный ветвями.
Подкарауленный подножкой пня. Хромой и толстый астматик,
130 Я никогда не бил мячом об землю на бегу и никогда не заносил биты.
Я был тенью свиристеля, убитого
Мнимой далью оконного стекла.
Имея мозг, пять чувств (одно неповторимое),
В остальном я был лишь неуклюжим монстром.
Во сне я играл с другими детьми,
Но, по правде, не завидовал ничему — разве что
Чуду лемнискаты, отпечатанной
На влажном песке небрежно-проворными
Шинами велосипеда.
Нить тончайшей боли,
140 Натягиваемая игривой смертью, ослабляемая,
Не исчезающая никогда, тянулась сквозь меня. Однажды,
Когда мне минуло одиннадцать и я лежал
Ничком, следя, как заводная игрушка —
Жестяная тачка, толкаемая жестяным мальчиком,
Обогнула ножки стула и ушла под кровать,
В голове моей вдруг грянуло солнце.
А затем — черная ночь. Великолепная чернота;
Я ощущал себя распределенным в пространстве и во времени:
Одна нога на горной вершине, одна рука
150 Под галькой пыхтящего побережья.
Одно ухо в Италии, один глаз в Испании,
В пещерах моя кровь, и мозг мой среди звезд.
Глухое биение было в моем триасе, зеленые
Оптические пятна в верхнем плейстоцене,
Ледяная дрожь вдоль моего каменного века,
И в нерве локтевом все завтрашние дни.
В течение одной зимы я, каждый день после полудня,
Погружался в этот мгновенный обморок.
Потом прошло. Почти не вспоминалось.
160 Мое здоровье улучшилось. Я даже научился плавать.
Но, как мальчонка, принужденный шлюхой
Невинным языком утолять ее гнусную жажду,
Я был развращен, напуган, завлечен,
И, хотя старый доктор Кольт объявил меня исцеленным
От недуга, по его словам сопутствующего росту,
Изумление длится, и не проходит стыд.
Песнь вторая
В моей безумной юности была пора,
Когда я почему-то подозревал, что правда
О посмертной жизни известна
170 Всякому — один лишь я
Не знаю ничего, и великий заговор
Книг и людей скрывает от меня правду.
Был день, когда я начал сомневаться
В здравомыслии человека: как мог он жить,
Не зная, что за рассвет, что за смерть, что за рок
Ожидает сознание за гробом?
И наконец, была та бессонная ночь,
Когда я принял решение исследовать ее и биться
С этой подлой, недопустимой бездной,
180 Посвятив всю мою исковерканную жизнь этому
Единому заданию. Ныне мне шестьдесят один год. Свиристели
Поклевывают ягоды. Звенит цикада.
Маленькие ножницы в моей руке —
Ослепительный синтез солнца и звезды.
Я стою у окна и подрезаю
Ногти, и смутно сознаю уподобления, от коих
Шарахается их предмет: большой палец —
Сын нашего лавочника; указательный, худой и мрачный —
Колледжский астроном Стар-Овер Блю;
190 Средний — знакомый мне высокий священник;
Женственный безымянный палец — старая кокетка;
И розовый мизинчик, прильнувший к ее юбке.
И я кривлю рот, подрезая тонкие кожицы,
«Шарфики», как называла их тетка Мод.
Мод Шейд было восемьдесят лет, когда внезапная тишь
Пала на ее жизнь. Мы видели, как гневный румянец
И судорога паралича искажали
Ее благородные черты. Мы перевезли ее в Пайндейл,
Известный своим санаторием. Там она сиживала
200 На застекленном солнце и следила за мухой, садившейся
Ей то на платье, то на кисть руки.
Ее рассудок блекнул в густеющем тумане.
Она еще могла говорить. Она медлила, нащупывала и находила
То, что сначала казалось годным звуком,
Но самозванцы из соседних келий занимали
Место нужных слов, и вид ее
Выражал мольбу, меж тем как она тщетно пыталась
Урезонить чудовищ своего мозга.
Какой момент при постепенном распаде
210 Избирает воскресение? Какие годы? Какой день?
Кто держит секундомер? Кто перематывает ленту?
Везет ли менее иным, иль ускользают все?
Вот силлогизм: другие люди умирают, но я
Пространство есть роение в глазах, а время —
Звон в ушах. И в этом улье я
Заперт. Но если бы до жизни
Нам удалось ее вообразить, то каким безумным,
Невозможным, невыразимо диким, чудным вздором
220 Она нам показаться бы могла!
Зачем же разделять вульгарный хохот? Презирать
Загробный мир, чьего существования нельзя проверить?
Рахат-лукум турецкого рая, будущие лиры, беседы
С Сократом и Прустом в кипарисовых аллеях,
Серафима с шестью фламинговыми крылами,
Фламандский ад с его дикобразами и прочим?
Беда не в том, что нам снится слишком необычайный сон:
А в том, что мы его не можем сделать
Достаточно невероятным: все, что можем мы
230 Придумать, — это только домашнее привидение.
Как смехотворны эти попытки перевести
На свой особый язык всеобщую судьбу!
Вместо божественно лаконичной поэзии —
Бессвязные заметки, подлые стишки бессонницы!
Жизнь — это весть, нацарапанная впотьмах.
Без подписи.
Подмеченный на сосновой коре,
Когда мы шли домой в день ее смерти, —
Прильнувший к стволу пустой изумрудный футлярчик,
Плоский и пучеглазый, и в пару к нему
240 Увязший в смоле муравей.
Тот англичанин в Ницце,
Гордый и счастливый лингвист: je nourris
Les pauvres cigales[3] — хотел сказать, что он
Кормит бедных чаек[4]!
Лафонтен неправ:
Мандибула мертва, а песнь живет.
И вот я подстригаю ногти, и раздумываю, и слышу
Твои шаги наверху, и все как быть должно, моя дорогая.
Сибилла, во все наши школьные дни я сознавал
Твою прелесть, но влюбился в тебя
На пикнике выпускного класса
250 У Нью-Уайского водопада. Мы завтракали на сырой траве.
Наш учитель геологии обсуждал водопад.
Рев воды и радужная пыль
Сообщали романтизм прирученному парку. Я полулежал
В апрельской дымке прямо позади
Твоей стройной спины и смотрел, как твоя гладкая головка
Склонялась набок. Одна ладонь с вытянутыми пальцами
Опиралась на траву меж звездой триллиума и камнем.
Маленькая косточка сустава
Подрагивала. Потом ты обернулась и подала мне
260 Наперсток яркого металлического чая.
Твой профиль не изменился. Блестящие зубы,
Покусывающие осторожную губу; тень под
Глазами от длинных ресниц; персиковый пушок,
Окаймляющий скулу; темно-коричневый шелк
Волос, зачесанных кверху от висков и затылка;
Очень голая шея; персидский очерк
Носа и бровей — ты все это сохранила;
И в тихие ночи мы слышим водопад.
Приди и дай поклоняться себе, приди и дай себя ласкать,
270 Моя темная, с алой перевязью, Vanessa, моя благословенная,
Моя восхитительная atalanta! Объясни!
Как ты могла в сумраке Сиреневого переулка
Дать неуклюжему, истеричному Джону Шейду
Мусолить тебе лицо, и ухо, и лопатку?
Мы сорок лет женаты. По крайней мере
Четыре тысячи раз твоя подушка была измята
Обоими нашими головами. Четыреста тысяч раз
Высокие часы хриплым вестминстерским боем
Отметили наш общий час. Сколько еще
280 Даровых календарей украсят собой кухонную дверь?
Я люблю тебя, когда ты стоишь на траве,
Вглядываясь в листву дерева: «Оно исчезло.
Такое маленькое. Оно, может быть, вернется» (все это
Шепотом нежнее поцелуя).
Я люблю тебя, когда ты зовешь меня полюбоваться
Розовым следом реактивного самолета над пламенем заката.
Я люблю тебя, когда ты напеваешь, укладывая
Чемодан или фарсовый одежный мешок с круговой
Застежкой-молнией. А всего сильнее, я люблю тебя,
290 Когда задумчивым кивком ты приветствуешь ее призрак.
Держа на ладони ее первую игрушку или глядя
На открытку от нее, найденную в книге.
Она бы могла быть тобою, мной или забавной смесью:
Природа выбрала меня, чтоб вырвать и истерзать
Твое сердце — и мое. Сперва мы, улыбаясь, говорили:
«Все маленькие девочки — толстушки» или «Джим Мак-Вей
(Наш окулист) исправит эту легкую
Косинку в два счета». И позднее: «Она будет совсем
Хорошенькой, поверь»; и, пытаясь утишить
300 Нарастающую муку: «Это неловкий возраст».
«Ей надо», говорила ты, «учиться ездить верхом»
(Избегая встретить взглядом мой взгляд). «Ей надо играть
В теннис или в бадминтон. Меньше крахмала, больше фруктов!
Может быть, она и не красотка, но мила».
Все было зря, все было зря. Награды, полученные
За французский и историю, доставляли, конечно, радость;
Рождественские игры бывали, конечно, грубоваты,
И одна застенчивая маленькая гостья могла оказаться исключенной;
Но будем справедливы: меж тем как дети ее лет
310 Представляли эльфов и фей на сцене,
Которую она помогла расписать для школьной пантомимы,
Моя кроткая девочка изображала Мать-Время,
Сгорбленную уборщицу с помойным ведром и метлой,
И, как дурак, я рыдал в уборной.
Еще одна зима была выскреблена, вычерпана до конца.
Весенние белянки появились в мае в наших лесах.
Лето было выкошено механическими косилками, и осень сожжена.
Увы, гадкий лебеденок так и не превратился
В многоцветную лесную утку. И опять твой голос:
320 «Но это предрассудок!