Скачать:PDFTXT
Быль и Убыль. Американские рассказы

замечает потустороннего

руководительства, и тут сказывается различие между двумя повестями, которые разделяет пятнадцать лет и Атлантический океан.

В отношении «Весны в Фиальте» нужно иметь в виду, что главная тема ее не романтическая любовь женатого человека к замужней женщине (из довольно длинной череды

неуловимых, зыбких, как бы русалочьих набоковских героинь, черты которых трудно разсмотреть не то оттого что они все время в движении, не то тебе будто соринка в глаз

попала), но скорее художественная любовь «артиста в силе» к приморскому городу, которому женщина эта уподоблена. В английском переводе Набоков многое подправил,

выяснил, и переменил, и я решил привести для примера главные разночтения в этой именно повести, чтобы видней были некоторые детали ее внутреннего устройства.

Надо сказать наконец несколько слов о переводе «Сестер Вейн», самом переводоупорном изо всех рассказов Набокова, прежде всего оттого, что последний абзац его

представляет собою акростихключ к совершенно иному измерению рассказа. Такую штуку, писал Набоков в предуведомлении к одному из изданий, можно позволить себе раз в

тысячу лет. Но перевести «такую штуку», конечно, еще много труднее чем сочинить, потому что абсолютно невозможно передать дословно как бы двухмерный текст, где кроме

протяженности есть глубина, где кода есть одновременно и код, где на воротах висит наборный замок, причем единственная комбинация отпирающих его цифр должна еще и

образовывать гармонически-возрастающий ряд. Но однако можно воспроизвести и функцию, и до некоторой степени механизм заключительного акростиха, прибегнув к разным

ухищрениям и вспомогательным построениям. Так на театре теней силуэт двуглавого орла, образованный проекцией его чучела на натянутой холстине, может быть довольно

похоже воспроизведен посредством прихотливо переплетенных пальцев обеих рук.

Я бился над этим последним абзацем «Сестер Вейн» в продолжение довольно долгого времени, и собственно взялся за перевод самого рассказа только после того, как один из

вариантов (позднее отвергнутых) показался мне удовлетворительным соглашением между тремя враждующими сторонами: краеграненым посланием; требованием известной близости

к подлиннику и в содержании, и в тоне передаваемого; и необходимым здесь условием непринуждености слога (тут надобна апатия Атланта). Что до первого, то мой акростих

представляет собой буквальный перевод английского шифра. В лексическом отношении мой вариант заключительного пассажа совпадает с подлинником более чем на треть, что

при описанных стеснениях может показаться даже удачей. О прочем не мне судить.

3. Allegoria

Летом 1983-го года я ехал из Женевы в Монтрё в поезде, обегающем северный берег Леманского озера. Езды было около часу. Я сидел спиной к своей цели, имея по левую

руку озеро и дальний его альпийский французский берег, а по правую лезшие вверх по крутому и широкому откосу геометрически правильные виноградники. Передо мной на

откидной доске лежала книжица под названием Nabokov’s Dozen — старое, дешевое издание с тремя «безотносительными» женскими головками на обложке, как в витрине у

парикмахера, того типического вида, в каком американцы изображают француженок: проницательная, с легким презрением в «чувственном» взгляде брюнетка, смирившаяся с

разочарованиями шатенка с тонкими, чуть горькими чертами, и набитая дура-блондинка, кокетливо сузившая глазки, которая того и гляди ляпнет «о-ла-ла» с толстым

американским акцентом, покачивая в такт, как ей положено, кукольной головой и пальчиком. Вокруг да позади этих красоток художник поместил мелкие виньетки из

великосветской жизни, заимствованной из старых голливудских афиш и не имеющих ровно никакого отношения к тому, что было под обложкою: на одной из них господин в

фрачной паре стоит, заложив руки за спину, позади инвалидной коляски своей невесты, а та держит на коленях букет роз (разве что здесь подразумевается некое

продолжение повести, и оказывается газетчики все наврали, и Нина осталась в живых, а вот Фердинанд как раз убит). Обложка была покрыта обыкновенными для этого рода

изданий зазывными надписями: «Ранняя любовь и запоздалые сожаления, мучительная краса и буйственные восторги — в виртуозном исполнении автора Лолиты и Защиты! (т. е.

Лужина)»; «Между нами живет великий писательЖурнал Мильвоки»; «Г-н Набоков — феномен, сказал Голлис Альперт в Субботнем обозрении»; «Нимфетта по имени Колетта…

странная, неотвязная любовная коллизия, сочиненная человеком, которого называют самым блистательным писателем нашего поколения». Впрочем, это я теперь разглядываю эту

черно-зеленую болтливую обложку, а тогда, пятнадцать лет тому назад, она была обвернута белой бумагой, чтобы черкать на ней заметки. На тыльной стороне этой обвертки

у меня шел перечень названий всех рассказов и варианты их переводов. Приятно перекатывать названия с языка на язык! Тут были складно-легкие, «Забытый поэт», например,

и попадались весьма трудоемкие (Double Monster), и сомнительные («Знаки и символы», как он у меня вначале числился), и заведомо неудачные (Conversation Piece, 1945);

но одно было безусловно непереводимо: Time and Ebb.

Я пересматривал эти названия для разговора с Верой Набоковой об издании книги, которую читатель теперь держит в руках; тогда предполагалось издавать ее в Ардисе у

Профферов, по примеру русского Пнина, вышедшего в том же году. Она вообще была твердо неуступчива там, где перевод, зайдя в тупик решительного несоответствия нужд и

средств, требовал отступления от принципа дословности и обходной или вспомогательной стратегии, отчасти покрывающей явные убытки от неурожая хлеба доходом от

вынужденной продажи леса. Изредка, впрочем, она совершенно неожиданно соглашалась с каким-нибудь отчаянным моим предложением, задумавшись на минуту и вдруг с быстрой

улыбкой говоря «хорошо» или даже «окей». И бывало, что она сама предлагала вольное переложение не очень даже трудного места, и тогда я, хотя в глубине души мог и не

видеть в том крайней нужды, соглашался из уважения к самой редкости события и всегда допуская возможность скрытой семейной «авторизации» — например, она без колебаний

сообщила, в ответ на мой вопрос, что название предпоследнего романа Набокова Transparent Things следует передавать по-русски строчкой из его раннего стихотворения,

«Сквозняк из прошлого». Но, повторяю, это все были памятные редкости, и едучи в описываемое утро в Монтрё, я оставил свою несколько дерзкую восполнительную передачу

«Time and Ebb» в числе других, более или менее жалких из-за органической неполноценности вариантов вроде отлива, отступления, и отбегания времени — просто на случай;

так человек, которому нужны нитяные перчатки покупает впридачу и ненужные ему теперь теплые, соблазнившись словами приказчика, что они ловко сидят на руке. Откатилось

время, моей советчицы давно нет на свете, убытков не счесть, а прибыли любо-дорого, и достав из коробки эту пару хорошей замши, с белым мехом в подкладку, я обнаружил

в ней новые, на первый взгляд незаметные достоинства, и так как подошел сезон, решил ею воспользоваться. Перчатки эти, оказалось, обладают чудесными свойствами.

Один из рассказов в этой книге назван весьма удобно для переводчика и по-тургеневски: «Первая любовь». Это глава из строго разчерченной книги воспоминаний Набокова,

где описывается как он мальчиком был до странного сильно увлечен поездами дальнего следования и, менее странно, одной парижанкой-девочкой. Кончается он именно

увлекательным образом движения — обручем этой Николетты (ее на самом деле звали Клавдией), который катится вокруг да около сосредоточенно возстанавливающего прошлое

писателя и потом смешивается с узором ограды.

Но в известном смысле можно утверждать, что и большинство рассказов в этой книге, да и, пожалуй, большинство вообще произведений Набокова, подчиняется закону сего

двоякого символа: мобиле и аттракция, движение и влечение, любовь к локомотивам, аэропланам, и звездолетам, или дальше, глубже, и вернее — любовь, подвигающая все и

на этом свете, с его самомалейшими подвижными частностями материи, человеческими скитаниями, движениями души и подвигами духа, — и на том свете, куда, как писал

Набоков в своем Убедительном доказательстве, из самого сердца созерцателя протягиваются лучи дальнего следования к «иным светилам».

 

Геннадий Барабтарло

Колумбiя, Миссури. 22 июня 1998-го года

Владимир Набоков

БЫЛЬ И УБЫЛЬ

Весна в Фиальте[4]

Весна в Фиальте облачна и скучна. Все мокро: пегие стволы платанов, можжевельник, ограды, гравий. Далеко, в бледном просвете, в неровной раме синеватых домов, с

трудом поднявшихся с колен и ощупью ищущих опоры (кладбищенский кипарис тянется за ними), расплывчато очерченная гора св. Георгия менее чем когда-либо похожа на

цветные снимки с нее, которые тут же туриста ожидают (с тысяча девятьсот десятого года, примерно, судя по шляпам дам и молодости извозчиков), теснясь в застывшей

карусели своей стойки между оскалом камня в аметистовых кристаллах и морским рококо раковин. Ветра нет, воздух тепл, отдает гарью. Море, опоенное и опресненное

дождем, тускло оливково; никак не могут вспениться неповоротливые волны.

Именно в один из таких дней [в начале тридцатых годов] раскрываюсь, как глаз, посреди города на крутой улице, сразу вбирая все: и прилавок с открытками, и витрину с

распятиями, и [хмурое] объявление заезжего цирка, с углом, слизанным со стены, и совсем еще желтую апельсинную корку на старой, сизой панели, сохранившей там и сям,

как сквозь сон, старинные следы мозаики. Я этот городок люблю; потому ли, что во впадине его названия мне слышится сахаристо-сырой запах мелкого, темного, самого

мятого из цветов, и не в тон, хотя внятное, звучание Ялты; потому ли, что его сонная [великопостная] весна особенно умащивает душу, не знаю; но как я был рад очнуться

в нем, и вот шлепать вверх, навстречу ручьям, без шапки, с мокрой головой, в макинтоше, надетом прямо на рубашку!

Я приехал ночным [капарабельским] экспрессом, в каком-то своем, паровозном, азарте норовившем набрать с грохотом как можно больше туннелей; приехал невзначай, на

день, на два, воспользовавшись передышкой посреди делового путешествия. Дома я оставил жену, детей: всегда присутствующую на ясном севере моего естества, всегда

плывущую рядом со мной, даже сквозь меня, а все-таки вне меня, систему счастья.

Со ступеньки встал и пошел, с выпученным серым, пупастым животом, мужского пола младенец, ковыляя на калачиках и стараясь нести зараз три апельсина, неизменно один

роняя, пока сам не упал, и тогда мгновенно у него все отняла тремя руками девочка с тяжелым ожерельем вокруг смуглой шеи и в длинной, как у цыганки, юбке. Далее, на

мокрой террасе кофейни официант вытирал столики; с ним беседовал, опершись с моей стороны на перила, безнадежно усатый [разбойного вида] продавец сложных, с лунным

отливом, сластей в безнадежно полной корзине. Моросить не то перестало, не то Фиальта привыкла, и уже сама не знала, чем дышит, влажным ли воздухом или теплым дождем.

На ходу набивая из резинового кисета трубку, прочного вывозного сорта англичанин в клетчатых шароварах появился из-под арки и вошел в аптеку, где за стеклом давно

изнемогали от жажды большие бледные губки в синей вазе. Боже мой, какое я ощущал растекающееся по всем жилам наслаждение, как все во мне благодарно отзывалось на

шорохи, запахи этого серого дня, насыщенного весной, но в себе еще ее не чующего! Голова у меня была прозрачна после бессонной ночи; я все понимал: свист дрозда в

миндальном саду за часовней, и мирную тесноту этих жилых развалин вместо домов, и далекое за вуалью воздуха, дух переводящее море, и ревнивый блеск взъерошенных

бутылочных осколков по верху стены (за ней штукатурная гордость местного богатея), и объявление цирка, на

Скачать:PDFTXT

замечает потустороннего руководительства, и тут сказывается различие между двумя повестями, которые разделяет пятнадцать лет и Атлантический океан. В отношении «Весны в Фиальте» нужно иметь в виду, что главная тема ее