с вульгарным стариком в грубо размалеванной свинарне. Трагично было то, что в то время как ни Громов, ни братья Херстовы сами вовсе
не верили, что человек, служивший им источником забавы, и в самом деле был Перов, многие честные и культурные люди не могли отвязаться от невыносимой мысли, что они
отвергли Истину и Справедливость.
Как сказано в недавно опубликованном письме Славского к Короленке, «дрожь берет при мысли, что безпримерный в истории дар судьбы — воскрешение большого поэта
прошлого, как некоего Лазаря — может быть неблагодарно отринут — мало того, сочтен за злостный обман со стороны человека, вся вина которого заключается в том, что он
полстолетия молчал, а потом несколько минут нес околесицу». Слог витиеват, но смысл ясен: российская интеллигенция меньше боялась оказаться жертвой обмана, чем
совершить ужасную ошибку. Но было тут и другое, чего она боялась еще больше, именно разрушения идеала, ибо радикал готов разрушить все на свете, но только не
банальный пустяк (каким бы сомнительным и пыльным он ни был), который радикализм почему-нибудь боготворил.
Передавали, что на тайном заседании Общества Ревнителей Русской Словесности многочисленные бранные письма, безпрерывно посылавшиеся стариком, тщательно сличались
экспертами с очень старым письмом, которое поэт написал в юности. Оно было обнаружено в каком-то частном архиве, считалось единственным образцом почерка Перова, и
никто кроме ученых, изследовавших его выцветшие чернила, не знал о его существовании — как, впрочем, и мы не знаем теперь, к какому они пришли заключению.
Передавали тоже, что была собрана некоторая сумма, которую предложили старику в тайне от его непрезентабельных сторонников. По-видимому, ему предложили выплачивать
солидную помесячную пенсию, с условием, что он тотчас вернется на свою мызу и будет жить там в приличествующем ему молчании и забвении. По-видимому, предложение это
было принято, так как исчез он столь же внезапно, что и появился, а Громов между тем примирился с потерей домашнего шута, поселив у себя подозрительного гипнотизера
французского происхождения, который года через два стал пользоваться некоторым успехом при дворе.
Памятник был своим чередом открыт и приобрел большую популярность у местных голубей. Спрос на собрание сочинений, как и следовало ожидать, сошел на нет посредине
четвертого издания. Наконец, спустя несколько лет, старейший, хотя, возможно, и не самый умственно-одаренный житель уезда, где Перов родился, рассказал сотруднице
одного журнала, что припоминает, как отец говорил ему, что нашел скелет в камышевых зарослях местной речки.
5
На этом можно было бы и кончить, если бы не пришла революция, вывернувшая пласты тучной земли вместе с белесыми корешками разнотравья и жирными лиловыми червями,
которые в других обстоятельствах остались бы погребенными. Когда в начале двадцатых годов в мрачном, голодном, но болезненно-деятельном городе размножились разные
диковинные культурные учреждения (например, книжные лавки, где знаменитые, но обнищавшие писатели продавали собственные книги), кто-то обеспечил себе двухмесячное
пропитание устроив Перовский музейчик, и эта затея привела к еще одному воскрешению.
А что же экспонаты? Какие угодно, за вычетом одного (письма). Подержанное прошлое в убогом помещении. Миндалевидные глаза и каштановые локоны драгоценного
Шереметевского портрета (с трещиной в области открытого ворота, как бы от неудавшегося обезглавливанья); потрепанный томик «Грузинских ночей», будто бы принадлежавший
Некрасову; неважная фотография сельской школы, построенной на том месте, где некогда стояли дом и сад в имении отца поэта. Старая перчатка, забытая каким-то
посетителем музея. Несколько изданий сочинений Перова, разложенных так, чтобы занять собою как можно больше места.
И так как все эти жалкие реликвии отказывались составить одну счастливую семью, пришлось добавить несколько предметов эпохи, как, например, халат, который известный
радикальный критик носил в своем вычурном кабинете, и кандалы, которые он же носил в своей деревянной сибирской тюрьме. И опять же, так как ни эти убогие вещи, ни
портреты разных литераторов того времени были не достаточно объемисты, то посреди этой унылой комнаты установили модель первого железнодорожного поезда, пущенного в
России (в сороковых годах, между Петербургом и Царским Селом).
Старик, которому было уже далеко за девяносто, но который не лишился еще дара речи и держался более или менее прямо, водил вас по музею, словно он был там
гостеприимный хозяин, а не сторож. Было странное ощущение, что вот сейчас он пригласит вас в другую (несуществующую) комнату, где будет подан ужин. В действительности
же ему принадлежали только печка за ширмою да лавка, на которой он спал; но если вы покупали одну из книг, выставленных на продажу у входа, то он вам ее надписывал с
видом самым естественным.
И однажды утром, женщина, приносившая ему еду, нашла его на лавке мертвым. В музее некоторое время жило три сварливых семейства, и вскоре от его коллекции ничего не
осталось. И как будто чья-то огромная рука вырвала с хрустом кипу страниц из множества книг, или будто какой-то легкомысленный сочинитель засунул в сосуд истины эльфа
фантазии, или будто…
Впрочем, это несущественно. Так или иначе, в продолжение последующих двадцати с чем-то лет Россия утратила всякую связь с поэзией Перова. Молодые советские граждане
столь же мало знают о его произведениях, что и о моих. Без сомнения, придет время, когда его снова откроют и будут опять им зачитываться; а все же нельзя отделаться
от чувства, что покамест люди много теряют. Хотелось бы тоже знать, к какому выводу придут будущие историки насчет старика и его необычайной претензии. Но это,
разумеется, вопрос второстепенной важности.
Бостон, 1944-й г.
Первая любовь (Colette)
1
В железнодорожном агентстве на Невском была выставлена двухаршинная модель коричневого спального вагона: международные составы того времени красились под дубовую
обшивку, и эта дивная, тяжелая с виду вещь с медной надписью над окнами далеко превосходила в подробном правдоподобии все мои, хорошие, но явно жестяные и обобщенные,
заводные поезда. Мать пробовала ее купить; увы, бельгиец-служащий был неумолим. Во время утренней прогулки с гувернанткой или воспитателем я всегда останавливался и
молился на нее. Иметь в таком портативном виде, держать в руках так запросто вагон, который почти каждую осень нас уносил заграницу, почти равнялось тому, чтобы быть
и машинистом, и пассажиром, и цветными огнями, и пролетающей станцией с неподвижными фигурами, и отшлифованными до шелковистости рельсами, и туннелем в горах. Снаружи
сквозь витрину модель была доступнее влюбленному взгляду, чем изнутри магазина, где мешали какие-то плакаты. Можно было разглядеть в проймах ее окон голубую обивку
диванчиков, красноватую шлифовку и тисненую кожу внутренних стенок, вделанные в них зеркала, тюльпанообразные лампочки… Широкие окна чередовались с более узкими, то
одиночными, то парными. В некоторых отделениях уже были сделаны на ночь постели.
Тогдашний величественный Норд-Экспресс (после Первой мировой войны он уже был не тот), состоявший исключительно из таких международных вагонов, ходил только два раза
в неделю и доставлял пассажиров из Петербурга в Париж; я сказал бы, прямо в Париж, если бы не нужно было — о, не пересаживаться, а быть переводимым — в совершенно
такой же коричневый состав на русско-немецкой границе (Вержболово-Эйдкунен), где бокастую русскую колею заменял узкий европейский путь, а березовые дрова — уголь.
В памяти я могу распутать по крайней мере пять таких путешествий в Париж, с Ривьерой или Биаррицем в конце. Выбираю относящееся к 1909-му году. Мне кажется, что
сестры — шестилетняя Ольга и трехлетняя Елена — остались в Петербурге под надзором нянь и теток. (По словам Елены, я не прав: они тоже участвовали в поездке.) Отец в
дорожной кепке и замшевых перчатках сидит с книгой в купе, которое он делит с Максом, тогдашним нашим гувернером. Брат Сергей и я отделены от них проходной туалетной
каморкой. Следующее купе, смежное с нашим, занимает мать со своей пожилой горничной Наташей и расстроенной таксой. Нечетный Осип, отцовский камердинер (лет через
десять педантично расстрелянный большевиками за то, что угнал к себе наши велосипеды, а не передал их народу), делит четвертое купе с посторонним — французским
актером Фероди.
В апреле того года Пири дошел до Северного Полюса. В мае пел в Париже Шаляпин. В июне, озабоченный слухами о новых выводках цеппелинов, американский военный министр
объявил, что Соединенные Штаты намерены создать воздушный флот. В июле Блерио на своем монопланчике перелетел из Кале в Дувр (сделав лишний крюк — заблудился). Теперь
был август. Ели и болота северозападной России прошли своим чередом и на другой день, при некотором увеличении скорости, сменились немецкими соснами и вереском. На
подъемном столике мать играет со мной в дурачки. Хотя день еще не начал тускнеть, наши карты, стакан, соли в лежачем флакончике и — на другом оптическом плане — замки
чемодана демонстративно отражаются в оконном стекле. Через поля и леса, и в неожиданных оврагах, и посреди убегающих домишек, призрачные, частично представленные
картежники играют на никкелевые и стеклянные ставки, ровно скользящие по ландшафту. Любопытно, что сейчас, в 1953-м году, в Орегоне, где пишу это, вижу в зеркале
отельного номера эти же самые кнопки того же именно, теперь пятидесятилетнего, материнского несессера из свиной кожи с монограммой, который мать брала еще в свадебное
путешествие, и который через полвека вожу с собой: то, что из прежних вещей уцелели только дорожные, и логично и символично.
«Не будет ли? Ты, ведь, устал», — говорит мать, а затем задумывается, медленно тасуя карты. Дверь в коридор отворена, и в коридорное окно видны телеграфные проволоки
— шесть тонких черных проволок на бледном небе — которые поднимаются все выше, с трогательным упорством, вот-вот готовы достигнуть верхнего края оконницы, но всякий
раз их сбивает одним махом злостный столб, и приходится им опять подниматься с самого низа.
Когда, на таких поездках, Норд-Экспрессу случалось замедлить ход, чтобы величаво влачиться через большой немецкий город, где он чуть не задевал фронтонов домов, я
испытывал двоякое наслаждение, которое тупик конечного вокзала мне доставить не мог. Я видел, как целый город, со своими игрушечными трамваями, зелеными липами на
круглых земляных подставках и кирпичными стенами с лупящимися старыми рекламами мебельщиков и перевозчиков, вплывает к нам в купе, поднимается в простеночных зеркалах
и до краев наполняет коридорные окна. Это соприкосновение между экспрессом и городом еще давало мне повод вообразить себя вон тем пешеходом и за него пьянеть от вида
длинных карих романтических вагонов, с черными промежуточными гармониками и огненными на низком солнце металлическими буквами («Compagnie Internationale…»)[39],
неторопливо переходящих через будничную улицу и постепенно заворачивающих, со вспышкой всех окон, за последний ряд домов.
Иногда эта переслойка зрительных впечатлений мстила мне. За длинной чередой качких, узких голубых коридоров, уклоняющихся от ног, нарядные столики в широкооконном
вагоне-ресторане, с белыми конусами сложенных салфеток и аквамариновыми бутылками минеральной воды, сначала представлялись прохладным и стойким убежищем, где все
прельщало — и пропеллер вентилятора на потолке, и деревянные болванки швейцарского шоколада в лиловых обертках у приборов, и даже запах и зыбь глазчатого бульона в
толстогубых чашках; но по мере того как дело подходило к роковому последнему блюду, все назойливее становилось ощущение, что