ж твой дед?
Кто? Ворон.
Да что ж ты смотришь на меня так кротко?
Нет, опусти глаза! Не может быть.
Должно быть, я обманут тенью листьев,
Игрой луны прозрачной; мать твоя
В сосновой роще ягоду сбирала
И к ночи заблудилась. Я прошу,
Признайся мне… Ты дочка рыбака,
Он заждался, тебя он, верно, кличет.
Поди к нему…
Вот я пришла, отец.
Ты наважденье…
Полно, ты не бойся.
Потешь меня. Мне говорила мать,
Что ты прекрасен, ласков и отважен.
Восьмой уж год скучаю без отца,
А наши дни вместительнее ваших
И медленнее кровь у нас течет.
В младенчестве я все на дне сидела,
И вкруг остановившиеся рыбки
Дышали и глядели. А теперь
И рву цветы ночные
Для матери: она у нас царица,
«Но, говорит, в русалку обратясь,
Я все люблю его, все улыбаюсь[44],
Как в оны дни, когда на свиста зов?[45],
К нему, закутавшись в платок, спешила
За мельницу…»
Мне памятен, и вздох ее, и ночь…
Отец, не хмурься, расскажи мне сказку.
Земных забав хочу я[46]. Научи
Свивать венки, а я зато… Ах, знаю, —
Дай руку. Подойдем поближе. Видишь,
Играет рябь, нагнись, смотри на дно.
Ее глаза сквозь воду тихо светят,
Дрожащие ко мне струятся руки.[47]
Веди меня в свой терем, дочь моя.
(Шагнул? к реке.)
О, смерть моя![48] Сгинь, страшная малютка!
(Убегает)
Русалки
Дно речное покидать,
Любо вольной головою
Одна
Между месяцем и нами
Кто там ходит по земле?
Другая
Нет, под темными ветвями
Тень качается в петле.[50]
Третья
Кушаком да сапогами
Это ветер шевелит,
Скрылся месяц — все сокрылось,
Сестры, чу, река бурлит.
Все
Это гневная царица,
Не дождавшись мертвеца,
Лютой мукой дочку мучит,
Упустившую отца.
[3]
Какая она изящная, жалкая, и что у нее один любовник за другим, и все бедняки.[51]
[…]
«Ах ты, Боже мой, Феденька, не нужно, — говорила она тихо и с какой-то рассеянной [машинальной, увещевательной][52] интонацией, как бы думая о чем-то другом, но тоже незначительном, — ну, право же».
Встречи с Колетт[53]
Все в ней — ударило, рвануло,
До самой глубины прожгло,
Все по пути перевернуло[54],
Еще глагольное на гло[55],
На гладком и прямоугольном,
На чем? На фоне мглы моей.
Он обернулся и она обернулась.[56] Он сделал шесть шагов к ней, она три шага, такой танец, и оба остановились. Молчание.
Прямой и прозрачный уровень ее глаз приходился ему по узел галстука.
«Сколько же?» — спросил Федор Константинович.
Она ответила коротко и бойко[57], и, слушая эхо цифры, он успел подумать: сто[58] франков — игра слов, увлекается[59] — и рифма на копье под окном королевы. И я ответил: «многовато», хоть дал бы арараты злата, хоть знал, что жизнью заплачу, коль надобно, — а получу.[60] Уже отворачиваясь — только угол глаза, сейчас, и он она? уйдет, ясно произнесла: «Eh, bien, tant pis!»[61] — так учительница музыки заставляла ударить пальчиком-молоточком, когда я клавишамкал.
Как только уступил, она двинулась, быстро и тесно перебирая каблучками, и панель сразу стала страшно узкой и неудобной, и потом, тронув Федора Константиновича за локоть, она повела его наискось через улицу, — поводыренок и громадный, угрюмый, ликующий, грозный слепец. Удобства жизни: прямо с улицы дверь, желтенькая прихожая с загородкой, кивнула служащему, номер двенадцать, — и под заветный звук длинного звонка
[…][62]
Поднялась по крутой лестнице[63], вертя узким, проворным, откровенным задком.
«La vie parisienne», но без шляпной картонки.[64]
Честно обменялись именами: «Ivonne. Et toi?»[65] — «Иван».[66]
Такая комната. Видавшее виды зеркало и несвежая, но прилежно выглаженная простыня — все как следует — и рукомойник с волоском и монументальный подмывальник.
Пародия горничной получила за номер да на чай, и, переходя к ней, деньги обращались тоже в подделку, в жетоны домашних игр, в шоколадные монеты. Enfin seuls.[67]
Легкая, маленькая, с блестящей черной головой, прелестные зеленоватые глаза, ямки, грязные ногти — это дикое везенье, это совершенное счастие, не могу, я буду рыдать.
«Ты прав, — сказала она. — Я неряшлива».[68]
И принялась, напевая, мыть руки. Напевая и кланяясь, взяла ассигнацию.
И так хотелось жить, чтоб звука не роняя…[69]
Все-таки осторожно: как писал смуглый подросток, г. Брокгауз, он же пятнадцатилетний Эфрон[70], — на коленях, в углу кабинета.
Перехитрить или все равно?[71]
«Ты молода и будешь молода…»[72]
Замечая, предвидя, уваживая и уважая его нежность, она спросила, снять ли краску с губ?[73] Впрочем, это случилось при втором свидании. В первый раз было не до того.
«Какая же ты хорошенькая!»[74]
Серьезно и вежливо поблагодарила за предисловие, загибая, завертывая книзу, к щиколоткам, паутину чулок.[75] Ее тоненькая спина и мутный курсив, раздираемый чернью, отразились в зеркале.
Невероятность того, что это громадное, плотное, слепое — не знаю, как назвать, — счастье, мука, аллея в далекой юности, — может вместиться в этом маленьком теле. Я сейчас умру. Выжил — но с каким стоном![76]
Пауза. Комментируя деталь происшедшего, она сказала со смешком:
«Ну и смышлен (malin) был тот, кто изобрел этот фокус (ce truc-là)».[77]
Она не спешила одеться, и, слушая ручную музыку, поднимавшуюся с улицы[78], стояла голая между стеклом и вялой, грязной кисейной занавеской, ступня на ступне, сквозя в желто-серой кисее.[79]
Für die Reine alles ist Rein.[80]
Между тем, он присел на непочатый край обманутой постели и стал надевать удобные родные башмаки: на левом шнурки не были развязаны.
Когда вышли и расстались, сразу повернула в магазин. Весело: «Je vais m’acheter des bas!»[81] — которое произнесла почти как «бо» — из-за аппетитного предвкушения.
[Второе свидание. Приезжала дважды в неделю из Медона.[82] Отец садовник. Потом условились о третьем. «Я никогда не подкладываю кролика».[83] Но пришлось уехать — и больше никогда.][84]
[4]
В чем, собственно, дело? Почему он стоял на углу и ждал, надеясь на случай (только то, что в слово нрзб и там же — но ведь прошло около года), когда мог условиться о встрече — адрес был записан, он знал его наизусть. И кто она? Девочка в кавычках, средней стоимости, для него, вероятно, с надбавкой, потому что он грустен и пристален, а, главное, явно одержим воображением (которым можно воспользоваться). Но письмо, тупая точность письма, невыносимое усилье отправки, штемпель той вторичной жизни, которая для других — настоящая жизнь, — все это установило бы сознательную связь между вольным волшебством случая и той популярной реальностью. Всякая такая связь нарушила бы и волшебство и свободу — так что мысль о включении случая в строй общепринятой жизни была невыносимо ужасна: повторенное молвой тайное прозванье[85]. Он прозвал жизнь по-своему, и малейшая уступка общему миру обратила бы в очевидную пошлость тайную его собственность.
Волшебство чистого случая, иначе говоря, его комбинационное начало, было тем признаком, по которому он, изгнанник и заговорщик, узнавал родственный строй явлений, живших в популярном мире заговорщиками и изгнанниками. По законам этого ритма прелесть ее прозрачных стрельчатых глаз, звонких ударений среди воркующей речи, прелесть плеч, локтей и пальцев маленьких ног, шевелящихся и подгибающихся в потемневшем носке подтягиваемого чулка, а, главное, прелесть ее полного незнания своей истинной прелести, было единственно важным, и обращали так называемые реальные подробности ее бытия (трупное уныние той комнаты, процедура платы, ее рассказ о типе, который на той неделе пожелал, чтобы гнилая[86] горничная стояла и смотрела[87]) в беллетристические подробности[88] более или менее ценные, но никак не могущие возбудить то нравственное отвращение, которое они бы возбуждали, попади они обратно в строй общепринятой жизни, породившей их. Безумие нежности, восторг преображения, благодарность блаженному случаю — да, все это и еще то, что в плане сознательном эта игра — ибо игра случая значит , что случай играет, как говорят «море играет» или «играет зной», — эта игра служила для него единственным способом злорадно примириться с тем, что называлось грязью жизни, с тем, что волшебно переставало быть пыткой, как только начиналась игра. И потому, что он не мог ей написать, и потому, что он не мог забыть ее прелесть, совершенную предупредительность ее равнодушия и совершенное воплощение собственных чувств[89], мощь, как бы осязаемую толщину счастья, его тяжесть, неуклюжее сиротство (по сравнению с ее малостью и простотой) и затем такое его кипучее и полное освобождение[90], — по этим никому не объяснимым причинам и причинам причин он продолжал ходить и ждать ее появления на том углу[91], где он однажды встретил ее.
И самое замечательное (вдруг почувствовал), что и теперь он форсирует случай, вовлекает его в серию, то есть обратно в «реальную» жизнь, что, в сущности, это только меньшая степень того же ограждения и опошления, как если бы он писал ей, устанавливал бы что-то, подписывал как-то письмо и т. д. — и потому если бы она сейчас появилась, то сама попала бы в серию, и он (так далеко ушед в воспоминании и воображении от всего того, что могли бы видеть в ней другие) увидел бы с той трезвой пошлостью, которой отмечены такие «прозревания», «разочарования», «возвращения на землю» (на какую, на вашу, скоты и тени, на эту призрачную бутафорскую «панель большого города»? — Вот это «действительность»? Это общее место — мне место?), которой, да-с, так-с, говорим мы, они отмечены и хорошо отмечены в популярной жизни и популярной литературе, и принужден был бы, как под рукой сапожника складчатая голова щенка, во сто крат более породистого, чем его хозяин, нагнуться к собственной кашке и увидеть в Ивонн[92] шуструю шлюшку[93], досуха высосанную червем-сутенером[94], захватанную немытыми руками пожилых парижан, обработанную мохнатыми ногами торопливых забавников между пятью и шестью часами вечера, с заразой снутри сургучной губы и с тленом в резиновом лоне.
Русская словесность, о русская словесность, ты опять спасаешь меня. Я отвел наважденье лубочной жизни[95] посредством благородной пародии слова. Она будет максимально горькой в книжке[96], если придет, но она не придет. Она[97] не придет не из-за этого «будет», а из-за моего «была». О, русское слово, о соловое слово, о западные[98] импрессионисты!
И мимо столиков железных,
все пьющих рюмочками губ
сок завсегдатаев полезных[99], —
за светлым трупом темный труп.[100]
И мимо палевых бананов[101],
рекламных около живых,
и многоногих барабанов
твоих уборных угловых,
Париж! я ухожу без гнева
с небывшего свиданья[102] в мир,
где дева не ложится слева…[103] —
Разумной рифмы не оказалось при перекличке, и собрание было распущено, а сколько раз он давал себе зарок не соблазняться возможностью случайного сброда образов, когда вдохновенье только рябь[104] на поверхности, а внутри не тем занят, совсем не тем.
Гнев был — и потому, может быть, рифма не вышла. Он возвращался домой и не знал на кого сердиться за то, что она не пришла. На случай, который иначе не был бы случаем? На себя, который иначе не был бы собой? На нее? Но[105]
[…][106]
«Ладно, столько же, но я буду trebovatelney[107]».
«Tout ce que tu veux», — ответила она ловко и спокойно, posément[108].
«Tiens![109] — воскликнула она очень довольная. — Тот же двенадцатый номер!» Гнилая горничиха.[110]
[5]