«Наконец Эмма вспомнила, что в Вобьессаре маркиза при ней назвала одну молодую женщину Бертой, и сразу остановилась на этом имени…»
Романтические соображения при выборе имени составляют резкий контраст с той обстановкой, в которую попадает Эммина дочка, отданная, по удивительному обычаю того времени, кормилице. Вместе с Леоном Эмма идет ее навестить. «Они узнали дом кормилицы по осенявшему его старому орешнику. Лачуга была низенькая, крытая коричневой черепицей; под чердачным слуховым окном висела связка лука. Вдоль всей терновой изгороди тянулись вязанки хвороста, а во дворе рос на грядке латук, немного лаванды и душистый горошек на тычинках. Грязная вода растекалась по траве, кругом валялось какое-то тряпье, чулки, красная ситцевая кофта; на изгороди была растянута большая простыня грубого полотна. На стук калитки вышла женщина, держа на руке грудного ребенка. Другой рукой она вела жалкого, тщедушного карапуза с золотушным личиком — сынишку руанского шапочника: родители, слишком занятые торговлей, отправили его в деревню».
Перепады Эмминых эмоций: чересполосица тоски, страсти, отчаяния, влюбленностей, разочарований — завершаются добровольной, мучительной и очень сумбурной смертью. Но прежде чем расстаться с Эммой, мы должны отметить ее врожденную жесткость, как-то сказавшуюся в небольшом физическом изъяне — в сухой угловатости рук; у нее были холеные, нежные и белые, возможно, милые руки, но не очень красивые.
Она лжива, она обманщица по натуре: с самого начала, еще до всех измен, она обманывает Шарля. Она живет среди мещан и сама мещанка. Ее душевная пошлость не так очевидна, как у Омэ. Наверно, было бы слишком жестоко сказать, что заезженным, шаблонным псевдопрогрессистским идеям Омэ соответствует женский псевдоромантизм Эммы; но невозможно отделаться от ощущения, что Эмма и Омэ не только перекликаются фонетически, но чем-то похожи, и это что-то — присущая обоим пошлая жестокость. В Эмме пошлое и мещанское прикрыто прелестью, обаянием, красотой, юркой сообразительностью, страстью к идеализации, проблесками нежности и чуткости и тем, что ее короткая птичья жизнь кончается настоящей трагедией.
Иначе обстоит дело с Омэ. Он мещанин процветающий. И до самого конца бедная Эмма, даже лежа мертвая, находится под его навязчивой опекой, его и прозаического кюре Бурнисьена. Восхитительна сцена, когда они — служитель фармацевтики и служитель Бога — засыпают в креслах у ее тела, друг напротив друга, оба храпя, выпятив животы, с отвисшими челюстями, спаренные сном, сойдясь наконец в единой человеческой слабости. И что за оскорбление ее печальной участи эпитафия, придуманная Омэ ей на могилу! Его память забита расхожими латинскими цитатами, но сперва он не в силах предложить ничего лучше, чем sta viator — остановись, прохожий (или стой, путник). Остановись где? Вторая половина латинского выражения — herоa calcas — попираешь прах героя. Наконец Омэ с обычной своей бесшабашностью заменяет «прах героя» на «прах твоей любимой жены». Стой, путник, ты попираешь стопой свою любимую жену — никакого отношения это не имеет к несчастному Шарлю, любившему Эмму, несмотря на всю свою тупость, с глубоким, трогательным обожанием, о чем она все-таки догадалась перед самой смертью. А где умирает он? В той самой беседке, куда приходили Эмма и Родольф на любовные свидания.
(Кстати, на последней странице его существования не шмели жужжат вокруг сирени в саду, а блестящие зеленые жуки. О, бесславное, неверное, мещанское племя переводчиков! Иногда кажется, что Флобера переводил подучивший английский язык г-н Омэ.)
Брешей в обороне у Омэ немало:
1. Его научные познания взяты из брошюр, общая образованность — из газет; литературные вкусы ужасающие, особенно то, в каких сочетаниях он цитирует писателей. По невежеству, он однажды замечает: «That is the question, как недавно было написано в газете», не зная, что цитирует не руанского журналиста, а Шекспира, чего не подозревал, возможно, и сам сочинитель передовицы.
2. Он не в силах забыть ужас, который испытал, едва не угодив в тюрьму за незаконную медицинскую практику.
3. Он предатель, хам, подхалим и легко жертвует своим достоинством ради более существенных деловых интересов или чтобы заполучить орден.
4. Он трус и, несмотря на храбрые тирады, боится крови, смерти, трупов.
5. Он не знает снисхождения и отвратительно мстителен.
6. Он напыщенный осел, самодовольный позер, пошлый краснобай и столп общества, подобно столь многим пошлякам.
7. Он получает орден в 1856 году, в конце романа. Флобер считал свое время эпохой мещанства, которое называл muflisme. Однако подобные вещи не сводятся к определенному правительству или режиму; и во время революций, и в полицейских государствах мещанство заметнее, чем при более традиционных режимах. Мещанин в действии всегда опаснее мещанина, спокойно сидящего перед телевизором.
Перечислим влюбленности Эммы — платонические и прочие:
1. Пансионеркой она, возможно, была влюблена в учителя музыки, проходящего со скрипкой в футляре по одному из ретроспективных пассажей.
2. Только выйдя замуж за Шарля (к которому она с самого начала не чувствовала любви), она заводит нежную дружбу, формально говоря — чисто платоническую, с Леоном Дюпюи, клерком нотариуса.
3. Первый «роман» с Родольфом Буланже, местным землевладельцем.
4. В середине этого романа, поскольку Родольф оказывается гораздо грубее того романтического идеала, по которому она тоскует, Эмма пытается обнаружить этот идеал в собственном муже; она старается видеть в нем великого врача и входит в короткий период нежности к нему и робких попыток им гордиться.
5. Когда бедняга Шарль запорол операцию на искривленной стопе бедного конюха — один из величайших эпизодов книги, — она возвращается к Родольфу с усилившейся страстью.
6. Когда Родольф разрушает ее последнюю романтическую мечту о бегстве в Италию, страну грез, после серьезной болезни она находит предмет романтического поклонения в Боге.
7. Несколько минут она мечтает об оперном певце Лагарди.
8. Роман с вялым, трусливым Леоном, которого она снова встречает, оказывается гротескным и жалким осуществлением всех ее романтических мечтаний.
9. Перед самой смертью она открывает в Шарле его человеческую и божественную сторону — его безупречную любовь к ней, все то, чего у нее никогда не было.
10. Распятие из слоновой кости, которое она целует за несколько минут до смерти, — можно сказать, что эта любовь кончается чем-то вроде ее прежних трагических разочарований, поскольку вся безысходность ее жизни снова берет верх, когда, умирая, она слышит жуткую песню уродливого бродяги.
Где в книге «хорошие» люди? Злодей, несомненно, — Лере, но кого, кроме бедняги Шарля, можно назвать хорошим человеком? В общем, не вызывает сомнений отец Эммы, старик Руо; вряд ли годится на эту роль мальчик Жюстен, которого мы застаем рыдающим на Эмминой могиле — по-диккенсовски унылая нота; а заговорив о диккенсовских нотах, не забудем еще двух несчастных детей — дочку Эммы и, разумеется, унылую служаночку Лере, которая у него еще и за приказчика, горбатую нимфетку-замарашку тринадцати лет -мимолетный персонаж, заставляющий призадуматься. Кто еще в книге годится в хорошие люди? Лучший человек — третий врач, великий Ларивьер, хотя мне всегда была отвратительна прозрачная слеза, пролитая им над умирающей Эммой. Кое-кто мог бы сказать: отец Флобера был врачом, так что здесь над несчастьями созданной сыном героини роняет слезу Флобер-старший.
Вопрос: можно ли назвать «Госпожу Бовари» реалистической или натуралистической книгой? Не уверен.
Роман, в котором молодой и здоровый муж ночь за ночью ни разу не просыпается и не застает лучшую половину своей постели пустой; ни разу не слышит песка и камешков, кинутых в ставни любовником; ни разу не получает анонимного письма от какого-нибудь местного доброхота;
роман, в котором наиглавнейший сплетник и доброхот, Омэ — г-н Омэ, от которого мы бы ждали пристальной статистической слежки за всеми рогоносцами Ионвиля, — ничего не замечает, ничего не узнает о романах Эммы;
роман, в котором ребенок Жюстен — нервный четырнадцатилетний мальчик, теряющий сознание при виде крови и бьющий посуду от чистой нервности, — в глухую ночь отправляется плакать — и куда? На кладбище, на могилу женщины, чей призрак мог бы явиться ему с укорами за то, что он предоставил ей средство к самоубийству;
роман, в котором молодая женщина, несколько лет не садившаяся на лошадь, — если она вообще когда-нибудь ездила верхом, скажем, живя на отцовской ферме, — скачет по лесам с великолепной посадкой и не мучается потом от ломоты в костях;
роман, в котором множество других невероятных деталей — включая совершенно невероятную наивность одного извозчика, — этот роман объявили вехой в развитии так называемого реализма, что бы за этим понятием ни крылось.
На самом деле вся литература — вымысел. Всякое искусство — обман. Мир Флобера, как и мир любого крупного писателя, — мир фантазии с собственной логикой, собственными условностями и совпадениями. Перечисленные мной забавные невероятности не противоречат общей схеме книги — и находят их только скучные университетские преподаватели или блестящие студенты. И не забывайте, что все любовно разобранные нами после «Менсфилд парка» сказки на живую нитку прикреплены авторами к определенной исторической основе. Любая реальность реальна лишь относительно, поскольку любая наличная реальность: окно, которое вы видите, запахи, которые вы чувствуете, звуки, которые слышите, — зависит не только от предварительного компромисса пяти чувств, но и от степени осведомленности. Сто лет назад Флобер мог казаться реалистом или натуралистом читателям, воспитанным на сентиментальных сочинениях тех дам и господ, которыми восторгалась Эмма. Но реализм, натурализм — понятия относительные. Что данному поколению представляется в писателе натурализмом, то предыдущему кажется избытком серых подробностей, а следующему — их нехваткой. Измы проходят; ист умирает; искусство остается.
Поразмышляйте прежде всего вот над чем: художник с талантом Флобера ухитряется превратить убогий, по его собственным представлениям, мир, населенный мошенниками, мещанами, посредственностями, скотами, сбившимися с пути дамами, — в один из совершеннейших образцов поэтического вымысла и добивается этого гармоничным сочетанием всех частей, внутренней силой стиля и всеми формальными приемами — контрапунктом при переходах от одной темы к другой, предвосхищениями, перекличками. Без Флобера не было бы ни Марселя Пруста во Франции, ни Джеймса Джойса в Ирландии. В России Чехов был бы не вполне Чеховым. Пожалуй, о влиянии Флобера на литературу — достаточно.
У Флобера был особый прием, который можно назвать методом контрапункта или методом параллельных переплетений и прерываний двух или нескольких разговоров или линий мысли. Первый раз встречаем этот прием после появления Леона Дюпюи. Леон, молодой человек, клерк нотариуса, введен в повествование через описание того, какой ему предстает Эмма: в красных отсветах трактирного камина, которые будто просвечивают ее насквозь. Потом, когда рядом с ней окажется другой мужчина, Родольф Буланже, она тоже будет описана с его точки зрения, но в описании будет преобладать материальная сторона ее облика, в отличие от того почти бесплотного образа, который предстает Леону. Кстати, позже волосы Леона будут названы темными (chatain);