им дыханья, был чем-то стеснен, создавая их. И если в его повести есть такие превосходные страницы, как, например, описанье того, как резали и палили свинью (“…сквозь белесую щетину просвечивала розовая шкура”), то есть и такие, где чувствуется влияние шаблонов, литературных традиций. “Анна помолчала, вдруг сказала: „Любовь страшная вещь””, или дальше: “Всего съедает (любовь). Вот как эту спичечку, — тлеет, золотится…” Эта неестественность портит там и сям приятную зайцевскую повесть.
Засим, — “Московские любимые легенды”. Поклонников Ремизова эти легенды (о Николае и его чудесах), вероятно, приведут в восторг; обыкновенному же читателю будет скучновато. Нельзя безнаказанно писать о чудесах: чудесное испаряется. Механическое появление чудотворца Николая, особенно во время кораблекрушения (в новой книге Ремизова “Три серпа”, издательство “Таир”, Париж — корабль тонет чуть ли не на каждой странице), утомляет и читателя, и чудотворца. Неутомим только сам Ремизов. Нарочитая наивность этих легенд так раздражает, что иное меткое слово автора как-то даром пропадает, теряется в общем докучном узоре. И что уже вовсе неприемлемо — это анахронизмы. Прелесть анахронизмов, встречающихся в древних апокрифах, — заключается в том, что они естественны; там нехитрое воображение преломляет незнакомое в знакомые образы, превращает пальму в березу. Ремизов же щеголяет сознательными анахронизмами, на фоне древнего быта, для изображенья которого потребовалось глубокое знание старины — я бы сказал, навык старины. Это несомненное знанье и делает его анахронизмы неприятными. Кроме того, в них чувствуется не столько московский быт (как, казалось, должно было быть, судя по заглавию), сколько русский Париж.
Минуя “Тезей” Марины Цветаевой, который вызывает только недоуменье, сильную головную боль да чувство досады за талантливую поэтессу, развлекающуюся темным рифмоплетством, читатель найдет немало хорошего в повести Евангулова “Четыре дня” (о том, как страдал от голода русский эмигрант в Париже) и в рассказе Темирязева “Домик на 5-й Рождественской” (о судьбе обитателей этого домика во дни революции). Повесть Евангулова очень проста, написана без всяких ухищрений, чистым слогом. Прекрасно передана слабость от голода, тошнота, головокруженье, хорош зеленый отсвет листьев в Булонском лесу на лице голодного человека. У автора были, вероятно, затруднения — как кончить повесть (она написана от первого лица). Не мог же герой умереть голодной смертью. Последняя строка объясняет, как он был спасен: “две пары сильных рук хватают меня за плечи и за ноги и несут куда-то”. Удачно ли это?
Рассказ Темирязева ярок и отчетлив, но автору хочется посоветовать отбросить некий прием, которым он пользуется. Вот образец этого приема: “Спокойствие, спокойствие, спокойствие, твердит Петушков (обнищавший мещанин, которому прохожий бросил в шляпу окурок), продолжая неподвижно стоять… и если рука, державшая шляпу, иногда вздрагивала, то это происходило исключительно от холода или от мускульного напряжения”. Вот это кокетливое “исключительно” — прием сомнительный, часто встречающийся, кстати сказать, у Эренбурга. Зачем эта маска, зачем не просто сказать (или показать), что человек был оскорблен, рассержен?
Литературный отдел завершается стихотворениями Ходасевича, Оцупа, Адамовича и Лебедева. Из трех стихотворений Ходасевича первое можно легко выписать целиком: “Лоб — Мел. Бел Гроб. Спел Поп. Сноп Стрел — День Свят! Склеп Слеп. Тень — В ад!” К поэзии оно отношения не имеет, но как шутка высокого мастера — забавно. Зато остальные два стихотворения прекрасны своей точностью и трепетностью. Изумительный поэт.
Все три стихотворения Оцупа пресно-прозаичны. Впрочем, во втором из них (где есть строки “уже не раз, не правда ли, ночами ты обрывался в сумрак ледяной”) Оцуп пытается подражать Ходасевичу — не очень успешно. О двух стихотворениях Адамовича — лучше умолчать. Этот тонкий, подчас блестящий литературный критик пишет стихи совершенно никчемные. Что бы сказал сам автор, если ему пришлось бы, как критику, оценить такие, например, строки: “Кто эта женщина? Зачем молчит она? Зачем лежит она сейчас со мною рядом?” Наконец, стихотворение Лебедева, — “о крыльях”, — умело написано, но ровно никакого следа в памяти не оставляет.
1929 “ВОЛЯ РОССИИ”
1929, Kн. 2 (Литературный отдел)
(Впервые: “Руль”, 8 мая 1929.)
Вначале — чрезвычайно претенциозные “Рассказы о несуществующем” Б. Сосинского. В них есть всякие типографские ухищренья в стиле Ремизова и такие образы, как “…счастливым, как глаза Линдберга, увидевшего европейский берег”. Эстетам эти рассказы понравятся.
В “Итальянских сонетах” К. Ирманцевой есть отдельные хорошие строки, но нет стройности, простоты и естественности, требуемых слухом от сонета. Чувствуется искусственность рифм, неправилен слог, некоторые ударенья не на месте (напр., “цветов миндаля кожа розовей”). И все так “изысканно” и “изломанно”…
Далее — статья “Несколько писем Райнер Мариа Рильке” Марины Цветаевой и ее же переводы из этих писем. Статьи я не понял, да и, кажется, понимать ее не нужно: М. Цветаева пишет для себя, а не для читателя, и не нам разбираться в ее темной нелепой прозе. В переводах, к сожаленью, тоже чувствуется ее слог. Есть и такие забавные предложенья: “вот строфы, сложенные для вас в субботу, гуляя по восхитительной аллее Холлингского замка”. Совершенно непонятно, почему кроме отрывков из писем Рильке приведено еще некое письмо, о котором так говорит французский писатель Е. Жалу (автор книжки о Рильке): “несколько дней спустя после смерти Райнер-Мариа я получил следующее письмо, подписанное просто “неизвестная”. Даю его, не изменив ни слова. Это такое человеческое, такое голое свидетельство…” и т. д. Увы! Не “голое свидетельство”, а махровая пошлость. В нем “незнакомка” очень пространно и слащаво повествует, как при ней Рильке дал парижской нищей красную розу вместо денег и как эта нищая схватила его руку и поцеловала ее и “в тот день уже больше не просила”. Письмо настолько безвкусно, случай, в нем изложенный, настолько в стиле тех напыщенных писателей, к типу которых принадлежит сам Жалу, что хочется из уважения к Рильке сомневаться в истинности всего происшествия.
Неплохи стихи Вячеслава Лебедева, хотя уж очень похожи на те, что ныне пишутся. Любопытны, живо написаны очерки Гл. Гонцова (“Снова по родной земле”). Суконным языком излагает госпожа Мельникова-Папоушек свои не лишенные интереса взгляды на “открытие Европы”, делаемое советскими писателями. Наконец, некий В. Р. пишет длинную обстоятельную статью (“Интересное явленье”) о журнале “Русский архив” (выходящем в Югославии на сербохорватском языке). Приведены обширные хвалебные цитаты из местных газет, — и читатель недоумевает, пока не находит объявление в конце книги, из коего объявления оказывается, что в “Русском архиве” и в “Воле России” одни и те же сотрудники. Впрочем, это уже относится к “политическому” отделу книги.
1929 ИВ. БУНИН. ИЗБРАННЫЕ СТИХИ
Издательство “Современные записки”. Париж, 1929
(Впервые: “Руль”, 22 мая 1929.)
Стихи Бунина — лучшее, что было создано русской музой за несколько десятилетий. Когда-то, в громкие петербургские годы, их заглушало блестящее бряцание модных лир; но бесследно прошла эта поэтическая шумиха — развенчаны или забыты “слов кощунственные творцы”, нам холодно от мертвых глыб брюсовских стихов, нестройным кажется нам тот бальмонтовский стих, что обманывал новой певучестью; и только дрожь одной лиры, особая дрожь, присущая бессмертной поэзии, волнует, как и прежде, волнует сильнее, чем прежде, — и странным кажется, что в те петербургские годы не всем был внятен, не всякую изумлял душу голос поэта, равного которому не было со времен Тютчева. Полагаю, впрочем, что и ныне среди так называемой “читающей публики” — особенно в той части ее, которая склонна видеть новое достижение в безграмотном бормотанье советского пиита, — стихи Бунина не в чести или, в лучшем случае, рассматриваются как не совсем законная забава человека, обреченного писать прозой. Оспаривать такой взгляд нет нужды.
Среди “избранных стихов” Бунина нет многих, которые хотелось бы перечесть. Они печатались вместе с рассказами автора, в тени его прозы, они есть в старых журналах, в приложениях к “Ниве”, в отдельной книжке, бедно и неряшливо изданной той же “Нивой”. Все это хотелось бы видеть собранным, всякая строка Бунина достойна быть сохраненной. Но спасибо и за этот сборник (кстати сказать, очень изящный по внешности), за эти двести бунинских стихотворений.
Легко громить стихотворца, легко выуживать из его виршей смешные ошибки, чудовищные ударенья, дурные рифмы. Но как говорить о творениях большого поэта, где все прекрасно, где все равномерно, как выразить прелесть и глубину его стиха, новизну и силу его образов, как выписывать цитаты — когда за цитатой целиком тянется на бумагу и все стихотворение? И еще есть трудности: музыка и мысль в бунинских стихах настолько сливаются в одно, что невозможно говорить отдельно о теме и о ритме. Пьянеешь от этих стихов, и жаль нарушить очарование пустым восклицанием восторга.
Вот я прочел эту книгу, отложил ее и начинаю вслушиваться в тот дрожащий, блаженный отзвук, который она оставила. И постепенно различаю особый бунинский лейтмотив, наиболее простое выражение которого — повторение, томное повторение одного слова: “…пойте, пойте, сверчки, мои товарищи ночные…”, “и зал плывет, плывет в протяжных напевах счастья и тоски…”, “воркуя, ходят, ходят турмана…”, “звон бубенцов течет, течет…”. И найдя этот ритмический ключ, уловив этот звук, я уже чувствую его дальнейшее развитие, — музыкальное перечисление действий или вещей, почти заклинательное восклицание, две строки, начинающиеся одинаково: “Только звон твой утренний, София, только голос Киева…”
Основное бунинское настроение, соответствующее этому основному ритму, — есть, быть может, самая сущность поэтического чувства творчества вообще, самое чистое, самое божественное чувство, которое может человек испытать, глядя на роспись мира, слушая его звуки, вдыхая его запахи, проникаясь его зноем, сыростью, холодом. Это есть до муки острое, до обморока томное желание выразить в словах то неизъяснимое, таинственное, гармоническое, что входит в широкое понятие красоты, прекрасного. “О мука мук”, — сам говорит поэт, — “что надо мне, ему (голому клену “на пустоте лазоревой и чистой”), щеглам, листве? И разве я пойму, зачем я должен радость этой муки, — вот этот небосклон, и этот звон, и темный смысл, которым полон он, вместить в созвучие и звуки?” Величие Бунина как поэта и заключается в том, что он эти звуки находит — и стих его не только дышит этой особой поэтической жаждой, — все вместить, все выразить, все сберечь, — но жажду эту утоляет. Возвращаясь к понятию “прекрасного”, можно отметить, что для Бунина “прекрасное” есть “преходящее”, а “преходящее” он чувствует как “вечно повторяющееся”. В его мире, как и в ритме его стиха, есть сладостные повторения. А мир этот неслыханно обширен. В стихотворении “Собака” (начинающемся так характерно: “Мечтай, мечтай…”) сам поэт говорит, что он, “как Бог, обречен познать тоску всех стран и всех времен”, русскую усадьбу и русскую сказочную глушь — “Русь киевских князей, медведей, лосей, туров”; долины Иордана и “пыльную