вымирает, — по крайней мере в эмиграции, — еще держится в бодрых стихах Юрия Софиева (“Сборник”) и Ник. Станюковича (“Сборник”). Этот последний, вместе с двумя поэтессами Софьей Красавиной (“Сетью четких ватерлиний ты все моря избороздил”) и Татьяной Штильман (“Спор, крики, шум в портовых кабаках…”) входят в категорию тех, которые черпают свои образы в модной области морского, мореходного, матросского (О, гумилевские капитаны!) У Станюковича все есть: и подводные утесы, и рифы, и драка на борту, и ножи, и топоры, и даже какие-то “свинцовые пыжи”. Из следующей группы, группы рассудочных, тоскующих поэтов, выделю сперва двух, — Лазаря Кельберина (“Сборник”) и Ю. Терапиано (“Перекресток”), которые, между прочим, пишут о Содоме, о конце мира. Тема эта, по-видимому, тоже модная. Целая статья о нынешнем Содоме и конце мира, принадлежащая перу писателя, углубившегося в сомнительную мистику, появилась недавно во втором номере выходящего в Париже журнала “Числа”. Кельберин начинает так: “Средь путей земных и многотрудных” (кстати, какая трогательная однородность: у Дуракова есть строка “на путях больших и хожих”, а у Ек. Таубер о “путях неведомых”, — вот что значит перепевать старое). Далее Кельберин пишет о том, что “проходили мимо педерасты”, что “никто не видит ночи близкой” и что кто-то “сыплет громкими словами, сам себе при том могилу роя”, — довольно никчемное занятие: одновременно сыпать и рыть. Терапиано сообщает, что он “вместе с Лотом уходил” и “плачет о Содоме”. Он же впадает в роковое для поэта заблуждение: “мир словно первозданный сад, но как о нем сказать словами? Слова по-новому звучат, лишь утвержденные делами” (Вспоминаем, как сетовал певец “догоревших огней” на “беспомощность” нашего языка).
Следующие поэты все довольно грамотны и все ужасно пресны: Халафов (кроме одного стихотворения, где живо передан детский бред, который “огненным наливался адом, отодвинув так, чтоб не достать, медвежат и чашку с лимонадом”), В. Смоленский (у которого между прочим: “дрожит от головокруженья держащая перо рука”), Дураков (“их взор бесценен, взор туманен, забыл про радость бытия”) и Ю. Мандельштам (“Еще на гимназической скамейке” и множество других прозаизмов). К ним же можно отнести Довида Кнута (“Перекресток”), который как будто талантливее их, но часто оступается: он может безвкусно озаглавить стихи “Ноктюрн” или начать так: “Отойди от меня, человек, отойди, — я зеваю”. Евгений Шах, первая книга которого возбудила большие надежды, надежд этих не оправдал ни второй книгой, ни стихами в “Перекрестке”. Все те же тоскливые, роковые, рассудочные переживания, как у его коллег, — и синтаксис тот же, и приемы те же, и та же скука…
Несколько особняком стоят в “Перекрестке” гр. П. Бобринский, Илья Голенищев-Кутузов и Георгий Раевский. Бобринский склонен к пышному и строгому слогу (“Под солнцем Галлии счастливой необозримые поля…”). Его “Шартр” начинается прямо как “Полтава”. Мне кажется, что если уж настраивать лиру на пушкинский или державинский лад, следует избегать неточных рифм (равнина — единый, ветер — встретить, лирник — кумирни и т. д.). Очень стройны, умны, но совершенно лишены благоухания стихи Голенищева-Кутузова (“стенанья сирого сирокко, и хищный крик приморских птиц, и тягость избранного рока, и это море без границ…”). Георгий Раевский, в отличие от почти всех поэтов в обоих сборниках, — зрячий, смотрит на мир, а не в туманную глубину собственного эго, очень недурно его стихотворение “Голландская печь” — двенадцать двустиший-изразцов. Например: “Двое за круглым столом сидят за кружками; кости мечет один, а другой трубкой стучит о сапог”. Или: “Палкою с дуба старик сбивает желуди. Свиньи сбились в кучу. Одна грустно в сторонке стоит” (Но есть тут и небрежность: сбивает — сбились, — как, впрочем, в строфе другого его стихотворения: “По осенним, по сжатым полям с сердцем сжатым задумчиво шли мы”). “Голландскую печь” портит заключительное двустишие, в котором есть что-то ландриновское.
Таковы впечатления взыскательного читателя от этих двух сборников. Молодым поэтам следовало бы больше работать (но Боже упаси от кружковской работы) и меньше печатать. Многие из них не лишены дара, у двух-трех чувствуется хорошая школа, но должна ли чувствоваться школа, как бы хороша она ни была? Побольше жизни в стихах, побольше любви к впечатлениям живого мира, ко всему тому, что не зависит от литературных и прочих кризисов, — а мода, модные клише, содомы, задушевные сетования, — Бог с ними.
1931 Н. БЕРБЕРОВА. ПОСЛЕДНИЕ И ПЕРВЫЕ
(Впервые: “Руль”, 23 июля 1931.)
“20-го сентября 1928 года, утром, между девятью и десятью часами, случились три события, положившие начало этой повести: Алексей Иванович Шайбин, один из многочисленных героев ее, появился у Горбатовых; Вася, Горбатовский сын, детище Степана Васильевича и Веры Кирилловны и сводный брат Ильи Степановича, получил письмо из Парижа, от приятеля своего Адольфа Келлермана, с важными известиями об отце; и наконец на ферму Горбатовых, в широкую долину департамента Воклюз, пришел нищий странник с поводыркой”.
Странник этот собрался было спеть песню, которая “ответ нам дает, ответ русским людям самый понятный, самый скромный”, но ему помешали: приехал из Африки Шайбин, и вот уже начинается мощное течение повести: поездка Ильи и Шайбина, а затем Васи в Париж, их душевные приключения там. Так в начале книги читатель не узнает, что это за песня, которую собрался петь “грозно худой” старец; она нам только обещана как раскрытие некой тайны. Между тем в этой задержанной и лишь в конце книги спетой песне заключена вся идея повести; вся фабула — только ряд искусных вариаций на эту главную тему, обещанную вначале, постепенно выясняющуюся по мере музыкального развития фабулы и звучащую, наконец, с простой и убедительной силой в устах умирающего странника:
На чужбинушке не тоскуй, казак,
Не скучай, казак, по Расеюшке, —
Не тебе ль дана воля вольная,
Путь-дороженька поперек земли?
Путь-дороженьку исходи кругом,
Во страну приди во французскую.
Становися, дом, на крутой горе,
Обводись межой, поле малое!
На чужбинушке не горюй, казак,
По могиле отца-матери,
Укрепись, казак, во судьбе своей,
Во земле своей, заграничноей.
Осесть на чужой земле, казалось бы, значит отречься навсегда от своей, порвать последнюю с Россией связь, поддерживаемую беспокойством кочевий. Парадоксальным образом, однако, именно в работе на поле малом, заграничном, автор — или герой — видит спасение и укрепление русской души. Ибо в самом понятии “земля” есть нечто сугубо русское, и, живя на земле, опрощаясь, отстраняя городскую культуру, тем самым сохраняешь извечный отечественный уклад. Таков поставленный тезис.
Читатель, требующий от автора своеобразной сатисфакции, того, что в обиходе называется сведение концов с концами, а в искусстве — закономерность, законченность, гармония, получает от “Последних и первых” удовлетворение особенно полное. Книга прекрасно сработана. Это первый роман, в котором образ эмигрантского мира дан в эпическом и как бы ретроспективном преломлении, и герой его чуть выше человеческого роста. В каком-то смысле можно представить себе, что русский писатель будущего века, занимаясь творческим воссозданием далекого прошлого, одолеваемого лишь посредством пристального и вдохновенного воображения, напишет о нас книгу, очень схожую по духу с берберовской. Условность и стилизация этой книги не суть недостатки, а суть неизбежные свойства эпического рода. То, что даровитый писатель двадцать первого века сотворит поневоле, в силу отвлеченности его от нас, Берберова совершает сознательно. Из всего эмигрантского, житейского, — рыхлого, корявого, какофонического, — она выкроила, возвела в эпический сан, округлила и замкнула по-своему одно лишь из явлений нашего быта: тоску по земле, тоску по оседлости. В романе, просто бытовом, иные из приемов Берберовой были бы просто нестерпимы; но мучительная напряженность диалогов (местами весьма напоминающих карамазовские крики) и некоторая странность совпадений и встреч искупаются общим строем этой своеобразной, ладной и блестящей книги. Слог на редкость крепок и чист, образы великолепны своею веской и точной силой. Это не дамское рукоделие, не безответственное братание с безднами и не заказной отклик на злобу дня, — это литература высшего качества, произведение подлинного писателя.
1931 ПИСАТЕЛИ И ЭПОХА
(Впервые «Les ecrivains et l’epoque», в журнале «Le Mois», Paris, 1931, juin — juillet, 137 — 139, под псевдонимом Vladimir Sirine)
Иногда я пытаюсь угадать, какой представится наша эпоха человеку XXI века. Казалось бы, мы имеем уже то преимущество над предками, что наша техника открыла некоторые способы более или менее непрерывной фиксации времени. Принято думать, что лучший портрет века, созданными писателем самым беспристрастным, скажет нам меньше, чем серенькое мельканье какой-нибудь устаревшей, сбивчивой фильмы. Метод современной кинематографии, казалось бы, дающий нам идеально точное изображение жизни, будет, наверное, так отличен от метода, каким воспользуются наши правнучатые племянники, что движение нынешней эпохи в их восприятии (тусклое мерцание на перекрестке — кишенье автомобилей, исчезнувших навсегда) исказится из-за самого стиля кадра, из-за того старческого и нелепого облика, который обретают в наших глазах гравюры, изображающие события минувшего века. Иными словами, у наших потомков не будет непосредственного ощущения реальности. Человек никогда не будет властителем времени — но как заманчиво хотя бы замедлить его ход, чтобы не спеша изучить этот тающий оттенок, этот уходящий луч, эту тень, чей ускользающий бархат недоступен нашему осязанью.
Залитый солнцем день, может быть, слишком жаркий; будет дождь, Я смотрю в окно, я высовываюсь во двор, я хочу выйти из моего времени и нарисовать улицу в той ретроспективной манере, которая будет совершенно естественной для наших потомков и которой я так завидую.
Синий автомобиль остановился у тротуара. Небо, синеватая гуашь, отражается в полированном капоте, и расколотая шахматная доска мостовой вздыбилась и кренится в лаковой глубине дверцы. Этот автомобиль, мостовая, одежда прохожих, особый расклад фруктов и овощей в угловой витрине, два огромных гнедых першерона, впряженных в мебельный фургон, гудение аэроплана над крышами — все это, собранное вместе, дает мне чувство настоящей реальности, той комбинации, которая будет возможной еще завтра, но распадется двадцать лет спустя. Я пытаюсь представить себе все это как воскресшее прошлое, я силюсь разглядеть гуляющих, одетых по вчерашней моде, мне почти удается заметить в этом автомобиле что-то, сам не знаю что, плохонькое, бесформенное, что поражает нас при виде какой-нибудь кареты в историческом музее. Тщетные эксперименты, вызывающие легкое головокруженье, непривычное смещение пространства, как бывает, когда лежишь навзничь на песке, запрокинув голову, и смотришь на идущих вверх ногами (сгибается колено, ступня точно отталкивает землю) — и вдруг на мгновение рождается зримое ощущение гравитации. Но эти мгновения коротки, душа снова захвачена привычками повседневной жизни. А потом говоришь себе: среди вещей, вставших, кажется, в том единственном порядке, который создает данную реальность, есть и такие, что просуществуют долго — суетливое чириканье воробьев, зелень сирени, ниспадающая на ограду, белая грудь и серый круп гордого облака, скользящего