по влажной синеве июньского неба.
Жадность, с какой мы стремимся поймать время, завладеть им, отражается на ударении, падающем на слово «наша», когда мы говорим о нашей эпохе. Владение призрачное, ибо время бежит сквозь пальцы, и сегодняшнее обобщение завтра не будет верно.
Снег прошлого, а не мрамор вечности я хотел бы видеть и осязать.
Ибо на самом деле мы обладаем лишь бледным образом, безжизненным телом времени, которое ушло навсегда. Мы так старательно изучаем его, мы напяливаем на него столько систем и удобных названий, что почти готовы верить: в XIII веке люди знали не хуже нас, что живут в Средневековье.
Вот удивились бы мы, увидев, какой ярлык наклеит на ХХ век будущий историк…
Человек завтрашний будет исследовать останки человека сегодняшнего, но только последнему дано уловить движения, краски, линии своего живого тела, скелет которого ему не виден. Историк настоящего, историк прошлого — оба не много знают о времени. Все, что мы можем сказать о нашей эпохе, есть скорее искусство, чем наука. Тот философ, который два или три года назад написал толстый труд, где в качестве символа эпохи вывел короткую юбку, должен теперь чувствовать себя идиотом, если случается ему просматривать журналы мод или просто выглянуть в окно. С другой стороны, есть поэты, которые считают, что небоскребы — лучшее, что имеется в современности, тогда как архитекторы (а именно мнение специалиста всегда важно) говорят нам, что тенденция времени выражается скорее в строительстве домов маленьких и низких. Вот поэтому я ужасно боюсь символов (или симптомов) того, что принято называть «нашей эпохой». Тем более, что в каждой стране — свои идолы.
Синий автомобиль уехал, небо затянуто тучами, скоро пойдет дождь, на улице Альжезирас драка, подводная лодка, скользящая по направлению к полюсу, господин без пиджака, убивающий топором жену в провинциальном тихом городе, встреча политиков в Англии, путешественник, затерявшийся в горах Тибета, капли дождя, одна, вторая, третья — и потом все вместе, колотящие о мое стекло.
Нет, я отнюдь не систематизатор, и душа моя не устроена так тонко, чтобы улавливать идеи и течения, характерные для времени. Мне не кажется, что этот век хуже какого-нибудь другого, у него есть мужество, доброта, талант, он чудесно играет в мяч, он думает, он много трудится, словом, он…
Но вот уже ловлю себя на приклеивании сомнительной таблички, названия улицы, которое изменится при будущем правительстве, цветной этикетки отеля, которая зачахнет на старом чемодане.
Перевод с французского О. Сконечной
(Впервые: “Новая газета”, Париж, 1931, № 5, с. 3.)
Наша эпоха, господа, — эпоха великих потрясений, тревог и поисков. Мы стоим перед грядущим будущим, чреватым переменами, и вместе с тем, подобно Орфею, должны “вычищать Авгуровы конюшни прошлого. До войны у людей была мораль, старая мораль, но теперь они мораль свою убили и закопали и написали на камне: У людей была мораль, старая мораль, но они ее убили и закопали и на камне написали: У людей была мораль, но они ее убили и закопали и на камне не написали ничего. Вместо нее появилось нечто новое, появилась прекрасная богиня психоанализа и по-своему (к великому ужасу дряхлых моралистов) объяснила подоплеку наших страданий, радостей и мучений. Кто однажды использует наше мыло для бритья “Бархатин”, навсегда откажется от других сортов. Кто однажды посмотрит на мир сквозь призму “Фрейдизма для всех”, не пожалеет об этом.
Господа, в пустом анекдоте выражена бывает иногда глубочайшая истина. Приведу следующий: Сын: “Папа, я хочу жениться на бабусе”… Отец: “Не говори глупостей”. Сын: “Почему же, папа, ты можешь жениться на моей маме, а я не могу на твоей?” Пустяк, скажете. Однако в нем, в этом пустяке, уже есть вся сущность учения о комплексах! Этот мальчик, этот чистый и честный юноша, которому отец (тупой рутинер) отказывает в удовлетворении естественной страсти, либо страсть свою затаит и будет всю жизнь несчастлив (Tantalus — комплекс), либо убьет отца (каторга — комплекс), либо, наконец, желание свое все-таки исполнит, несмотря ни на что (счастливый брак — комплекс). Или возьмем другой пример: человек, скажем, чувствует приступ непонятного страха, встретившись в лесу с тигром. Чем же этот страх объяснить? Изящный и простой ответ, господа, нам дается психоанализом: несомненно, что этого человека в раннем детстве напугала картинка или тигровая шкура под маминым роялем; этот ужас (horror tigris) продолжает в нем жить подсознательно, и потом, в зрелом возрасте, при встрече с настоящим зверем, как бы вырывается наружу. Будь с ним вместе в лесу толковый врач, он бы из пациента выудил бирюльку воспоминания, а тигру напомнил бы в простых словах, как он, тигр, в свое время вкусил человеческого мяса, отчего и стал людоедом. Результат беседы ясен.
Господа, проверяйте психоанализом ваши сны. Кому из нас не приходилось после сытных разговен, “орать во власти кошемара” или, после поездки на Фирвальдштетское озеро, видеть во сне Фирвальдштетское озеро? Но почему это бывает? А вот почему. Человек, съевший три четверти пасхи и ночью вступивший в борьбу с помесью сатира и мастодонта, находится под гнетом собственных неудовлетворенных желаний (эротических). Озеро значит то же самое.
Таким образом, чем вольготнее человеку живется, чем благосклоннее он к своим мельчайшим желаниям, чем веселее и основательнее он потворствует им, тем реже он видит дурные сны, тем здоровее его душа. Действительно: наука установила, что некоторые римские императоры (Декамерон, например) не видели снов вовсе.
Господа, вы ничего не разберете в пестрой ткани жизни, если не усвоите одного, жизнью правит пол. Перо, которым пишем возлюбленной или должнику, представляет собой мужское начало, а почтовый ящик, куда письмо опускаем, — начало женское. Вот как следует мыслить обиходную жизнь. Все детские игры, например, основаны на эротизме (это надо запомнить особенно твердо). Мальчик, яростно секущий свой волчок, — подсознательный садист; мяч (предпочтительно большого размера) мил ему потому, что напоминает женскую грудь; игра в прятки является эмиратическим (тайным, глубинным) стремлением вернуться в материнскую утробу. Тот же эдипов комплекс отражен в некоторых наших простонародных ругательствах.
Куда ни кинем глаза или взгляд, — всюду половое начало. Обратимся ли к общеизвестным профессиям — оно тут как тут: архитектор строит дом (читай: строит куры), кинооператор крутит (читай: с такой-то), докторша ухаживает за больным (читай: больной выздоравливает и ухаживает за докторшей). Филологи подтвердят, что выражения: барометр падает, падший лист, падшая лошадь, — все намеки (подсознательные) на падшую женщину. Сравните также трактирного полового или половую тряпку с половым вопросом. Сюда же относятся слова: пол-года, пол-сажени, пол-ковник и т. д. Немало есть и имен, проникнутых эротизмом: Шура, Мура, Люба (от “любви”), Женя (от “жены”), а у испанцев есть даже имя “Жуан” (от “Дон-Жуана”).
Чем бы вы ни занимались, о чем бы вы ни думали, помните, что все ваши акты и действия, мысли и думы совершенно удовлетворительно объясняются как выше указано. Употребляйте наше патентованное средство “фрейдизм для всех”, и вы будете довольны. У нас имеются благодарственные отзывы от многих писателей и художников, от 3-х инженеров, от педагогов, от акушерок и проч., и проч. Действие моментальное и приятное. Всякий человек-модерн должен этим запастись. Высоко, интересно! Поразительно дешево!
В. С. ЯНОВСКИЙ. “МИР”. Роман. “Парабола”, Берлин
(Впервые: “Наш век”, Берлин, 31 января 1932.)
Роман — скучный, шаблонный, наивный, с парадоксами, звучащими как общие места, с провинциальными погрешностями против русской речи, с надоевшими реминисценциями из Достоевского и с эпиграфом из Евангелия. Многочисленные персонажи книги чрезмерно говорливы: они густо и пошло раскрашены под русских эмигрантов. Простодушный автор заставляет их проделать все те гимнастические упражнения, которыми писатели поплоше обычно стараются оживить мертворожденных своих героев; получается нудный сумбур. Есть в романе и Смерть, и Спорт, и Любовь, и Преступление. Но все это похоже на пожар в убогом паноптикуме, когда от повышения температуры поникают головы восковых фигур, стекают щеки, разъезжаются ноги. А главное, — автор до смешного лишен наблюдательности, и потому от его образов веет фальшью и ложью. Ключом к правильному пониманию всего романа следует признать описание футбольного матча “Русские против сборной столицы” (т. е. Парижа). Любопытное описание это начинается с того, что “по площадке (т. е. полю) в одних легких трусиках и тяжелых буцах (без рубашек?), рисуясь (почему, собственно, рисуясь?), расхаживали второстепенные (?) футболисты, выставляя напоказ волосатые голени (буцы, по-видимому, надеты на босу ногу) и груди” (это множественное число прелестно). Далее следуют всякие забавные подробности игры, из которых явствует, что автор не только не знает простейших правил футбола, но вряд ли его видел вообще, или видел только в кинематографе, да и то не футбол, а другую какую-нибудь игру. “Русские форверта (вероятно, форварда?) облегли уже чужой гол, дожидаясь пасовки” (что как раз совершенно беззаконно). “Игроки свернулись в клубок (!) и покатились к голу. Жоржик беззаветно бросился в самую гущу. И вдруг раздался его визг… Остервенело дергался узел из человеческих тел. На минуту мелькнуло лицо подброшенного вверх Жоржика, перекошенное, окровавленное. Потом кучка сразу растаяла: игроки расступились, отбежали. На животе у самого гола ползал Жоржик, его нога топырилась криво и (!) как чужой предмет”. Все это донельзя нелепо и неправдоподобно: ушибаются, подшибают друг друга, но не так, никто никого не “подбрасывает”, никто не “ползает”.
Футбол как будто мелочь, пустяк, — ну, ошибся, ну, написал чепуху, — но, увы, прочтя такое описание (а оно длинно, подробно), думаешь: “полно, уж не так же ли невежественен автор и во всем другом? Автору перестаешь доверять, как мужики перестали доверять тому мальчику, который кричал: “Волк, волк!”, — когда никакого волка не было. На протяжении всей своей скучной и плоской книжки автор не переставая кричит: “Волк!” Ему больше повезло, чем мальчику из нравоучительной сказки: волк Яновского так до конца книги и не появляется.
1937 ПАМЯТИ А. О. ФОНДАМИНСКОЙ
(Впервые: сборник «Памяти Амалии Осиповны Фондаминской». Париж, 1937. С. 69–72.)
В октябре 1932 года я приехал на месяц в Париж. Илью Исидоровича я уже несколько лет как знал; с Амалией же Осиповной встречался впервые. Есть редкие люди, которые входят в нашу жизнь так просто и свободно, с такой улыбкой,[5] точно место для них уготовлено уже очень давно, — и отныне невозможно представить себе, что вчера мы были незнакомы: все прошлое как бы поднимается сразу до уровня мгновенья встречи и затем, вновь отливая, уносит с собой, к себе, тень живого образа, мешает его с тенями действительно бывшей и минувшей жизни, так что получается, что ради одного этого человека (по самому своему существу, априори, родного