знаменитого швейцарского доктора (верно “О, здоровье литераторов”, 1768 г., где разбирается по статям ипохондрия), Онегин как бы следует совету, который в 1809 г. дает читателю Бомарше (в предисловии к “Севильскому Цирюльнику”): “Если обед ваш был скверен… бросьте вы моего цирюльника… и взгляните, что в шедеврах своих говорит Тиссо об умеренности”. Это забавно сопоставить с более искристым советом, который пушкинский Бомарше дает пушкинскому Сальери.
35. Шамфор:
Не знаю, известно ли пушкинистам, что в “Maximes et Pensées”[47] Шамфора встречается (т. 4, стр. 522, изд. 1796 г.) следующее: “Некто говаривал: “Я хотел бы видеть последнего короля удавленным кишкой последнего священника””, мысль, превращенная (кажется, Баратынским) в известные стихи “Мы добрых граждан позабавим” и т. д.
36. Инвентари:
Прием “списка авторов”, который столь любили и Пушкин, и дядя его Василий, восходит к Луветову “Год из Жизни Кавалера Фобласа”, 1787 г., где кавалер на принужденном досуге прочитал сорок авторов, в перечислении коих узнаем многих пестунов русской словесности — Флориана, Колардо, Грессе, Дора, все того же Мармонтеля, обоих Руссо, убогого аббата Делилля, Вольтера и т. д.
37. Байбак (Marmota bobac):
Пушкин избежал больших сочинительских осложнений тем, что заставил своего героя hiverner comme une marmotte[48] (8, XXXIX) с начала ноября 1824 года до наступления петербургской весны. Дело в том, что после наводнения 7 ноября правительство временно запретило рауты и балы, а с другой стороны, не зазимуй Онегин, поэту пришлось бы вывести громоздкую и никому не нужную стихию на небольшую сцену этой главы. Зато домоседа Евгения как бы заменил его тезка в “Медном Всаднике” (1833 г.), прихотливо соединенном с “Онегиным” путем черновиков, известных под названием “Родословная моего героя” (1832 г.).
38. Желать обнять у вас колени и, зарыдав у ваших ног…:
Онегин следует наставлениям Жанти Бернара (Gentil Bernard) во второй песне “Искусства любить”:
Meurs à ses pieds, embrasse ses genoux,
Baigne de pleurs cette main qu’elle oublie —[49]
и действительно, в строфе XLII главы восьмой Татьяна “от жадных уст не отымает бесчувственной руки своей”. “Бесчувственной” отнюдь не значит “неспособной на чувство”: этот эпитет следует сопоставить с 45-й строкой Письма Татьяны и с 6-й строкой XVII строфы главы четвертой. Шарлотта С., в аналогичном положении, “le repoussait mollement”[50] (французский перевод “Вертера”, 1804 г.).
39. Соблазнительную честь:
Некоторые понимают этот эпитет в смысле scandaleux, équivoque,[51] но мне кажется, что Татьяна, хватаясь за призрачный довод, призывает на помощь свою любимую Дельфину, которая пишет Леонсу (часть 4, Письмо XX): “Спросите себя, не соблазнял ли (séduisait) ваше воображение некий ореол, которым ласка света окружала меня”.
40. Если вашей Тани вы не забыли (8, XLV):
Когда, собственно говоря, Татьяна была “его Таней”? — может спросить читатель. Но это всего лишь невинный галлицизм: во французских эпистолярных романах девушки и дамы постоянно писали о себе своим поклонникам в трогательном третьем лице — “ваша Юлия плачет”, “ваша Коринна больна”. Вся Татьяна целиком, со своей “русской душой”, с “бедными”, которым она “помогала”, с милым призраком amant[52] у своего chevet,[53] не могла бы просуществовать и двух стихов без поддержки литературных прототипов.
41. Но я другому отдана:
Критик, ищущий подтверждения свих догадок в вычеркнутых автором стихах, удаляется от текста по касательной, ведущей обратно как раз в тот хаос, который автор превозмог; однако трудно не поддаться волшебству некоторых пушкинских вариантов. Так, окончание строфы XLIV в главе восьмой читается в чистовике:
Подите… полно — я молчу —
Я вас и видеть не хочу!
Этот маленький истерический взвизг подсказал бы опытному Онегину, что стойкость княгини N. только литературная. “Мои уста и сердце… обещали верность избранному мною супругу… Я останусь верна этой клятве… до смерти”, — пишет Юлия к Сен-Пре (книга 3, Письмо XVIII). У Руссо все это отвратительно плоско, но, Боже мой, чего только не наплела русская идейная критика вокруг русской Юлии, заговорившей несравненным четырехстопным ямбом.
Тщательное изучение фотостатов привело меня к новым выводам насчет расположения строк в зашифрованных Пушкиным (поспешно, кое-как, и, несомненно, по памяти — что можно доказать) фрагментах главы десятой, которую он читал друзьям наизусть начиная с декабря 1830 г. Подробный разбор криптограммы потребовал бы слишком много места: скажу только, что она указывает на существование не шестнадцати, как принято считать, а семнадцати строф (так что строфа “Сначала эти разговоры” и т. д. занимает восемнадцатое место). Стих “Кинжал Л(увеля), тень Б” отношу к одиннадцатой строфе:
1………………..
2………………..
3 А про тебя и в ус не дует,
4 Ты — Александровский холоп.
Других строк в строфе нет. Мне представляется, что в первых, недописанных, двух стихах поэт обращался к Закону (главному герою его же оды “Вольность”), предлагая ему молчать, покуда, скажем, царь танцует галоп. Почему комментаторам было так трудно догадаться, кто такой “Б” (тень которого, вместе с кинжалом Лувеля, не тревожит, скажем, трона), совершенно мне непонятно. Это генерал Бертон (Jean Baptiste Berton, 1769–1822), нечто вроде французского декабриста, героически и легкомысленно восставший против Бурбонов и взошедший на плаху с громовым возгласом: “Да здравствует Франция, да здравствует свобода!” Между прочим, Пушкин ставит имена Лувеля и Бертона рядом в заметке от 1830 г. (Лит. Газ. № 5) о выходе записок (поддельных) палача Шарля Сансона.
1957 ЗАМЕТКИ ПЕРЕВОДЧИКА II
(Впервые: “Опыты”. 1957. Кн. 8. С. 36–49.)
В Америке, когда простой любитель словесности, как я, хочет взглянуть на редкую книгу или драгоценную рукопись, то, в зависимости от расстояния между ним и нужным ему книгохранилищем (скажем, от ста шагов до трех тысяч миль), он может получить оригинал или снимок с него в кратчайший срок (от пяти минут до пяти дней). Со Старым Светом дело обстоит чуть сложнее. Когда мне понадобился фотостат малоизвестной новеллы Ламотта Фукэ (“Pique-Dame, Berichte aus dem Irrenhause in Briefen. Nach dem Schwedischen”[54]. Berlin, 1826), я получил его при посредстве Корнельской Университетской Библиотеки из туманной Германии только по истечении трех недель. Некоторые материалы, нужные мне для другого исследования, шли из Турции около двух месяцев — и это понятно и простительно. Но воображение меркнет и немеет язык, когда думаешь, какие человек должен иметь заслуги перед советским режимом и через какие бюрократические абракадабры ему нужно пробраться, чтобы получить разрешение — о, не сфотографировать, а лишь просмотреть собрание автографов Пушкина в Публичной Библиотеке в Москве или в ленинградском Институте Литературы. Поскольку американский переводчик отделен непроницаемой стеной от рукописей Е. О., он не может надеяться исчерпывающе осветить многие места романа, особенно где дело касается вариантов, почерка, пера, времени написания и т. д. (Впрочем, положение туземных пушкинистов, по-видимому, не многим лучше.) Ручаюсь за предельную точность моего перевода Е. О., основанного на твердо установленных текстах, но о полноте комментариев, увы, не может быть речи. В перерывах между другими работами, до России не относящимися, я находил своеобразный отдых в хождении по периферии “Онегина”, в перелистывании случайных книг, в накоплении случайных заметок. Отрывки из них, приводимые ниже, не имеют никаких притязаний на какую-либо эрудицию и, может быть, содержат сведения, давно обнародованные неведомыми авторами мною не виданных статей. Пользуясь классической интонацией, могу только сказать: мне было забавно эти заметки собирать; кому-нибудь может быть забавно их прочесть.
Старик… поправил свой парик (уиг)и соседу своему в ребра дал тычка (диг). (Конец строфы XLIX, главы седьмой, в “переводе” Бабетты Дейч):
Тычков и тумаков толмачи надавали русским писателям вдосталь. Я сам когда-то (вспоминаю со стоном) пытался переводить Пушкина и Тютчева стихами с “раскрытием образов”. Математически невозможно перевести Е. О. на какой-либо иностранный язык с сохранением схемы рифм. Оно неизбежно приводит к неточности, к пропуску и к припуску, к преступлению. С другой стороны, конечно, под прикрытием рифмованной парафразы перекладчику легче скрыть свое неточное понимание русского текста: простая проза выдала бы его невежество. Таким образом, не только кое-как пересказывается Пушкин, но кое-как пересказывается плохо понятый, приблизительный Пушкин. Трудно решить, какой из четырех наиболее известных переводов Е. О. на английский язык хуже — пожалуй, все-таки безграмотные и вульгарные вирши Эльтона (1936, 1937). Глаже всех перевод Дейч-Ярмолинской (1936, 1943), но совершенно непонятно, каким образом изящная и даровитая американская поэтесса могла решиться разбавить Пушкина такой бездарной отсебятиной. Американский потребитель ее Е. О. узнает, например, что Онегин “был воспитан там, где текут серые воды старой Невы” (глава первая, II), что он там “обедал, танцевал, фехтовал и ездил верхом” (IV), что он “давал классическому лавру увядать” (VI) и что, слушая его рассуждения о политической экономии, “его отец хмурился и стонал” (VII). В театре Онегин (XXI) “со своим обычным апломбом поднимает монокль” и “замечает драгоценности, кружева и цвет лица красавиц”. Он едет домой и потому находится “вне пределов досягаемости проклятий” (по-видимому, кучерских) (XXII). И т. д., и т. д. Должен все же сказать, что как ни плох этот “перевод”, он лучше чудовищных по нелепости иллюстраций, приложенных к нему в роскошном издании 1943 г. (с благоразумно ограниченным тиражом) неким Фрицем Эйхенбергом, далеко оставившим позади пресловутого Александра Нотбека.
Полусмешных, полупечальных:
Второстепенный шотландский поэт James Beattie, в письме от 22 сентября 1766 г. (см. биографию Битти, изданную Форбсом, т. 1, стр. 113, 2-е изд., Эдинбург, 1807), рассказывает приятелю о начатой поэме (“The Minstrel”[55]). Байрон в предисловии к первым двум песням “Чайльд Гарольда” (1812 г.) приводит из этого письма цитату, с которой Пушкин ознакомился по французскому переводу байроновской поэмы. Битти пишет, что он собирается дать волю воображению (цитирую дальше по 4-му изд. пишотовского Байрона, т. 2, 1822 г.) “en passant tour à tour du ton plaisant au pathétique, deu descriptif au sentimental et du tendre au satirique, selon le caprice de mon humeur”.[56]
В пушкинском посвящении Плетневу, написанном 29 декабря 1827 г., слышны отзывы не только отсюда, но и из “Пиров” Баратынского, 1827 г., (252: “Собранье пламенных замет…”) и из “Опытов” Батюшкова, 1817 г. (часть 2, “К Друзьям”, 7–8: “Историю моих страстей, ума и сердца заблужденья”). Напомним, что именно Батюшкова нечаянно обидел тот же Плетнев (в скверной элегии, напечатанной в воейковском “Сыне Отечества”, № 8, 1821 г.) — из-за чего, в свою очередь, Плетнева нечаянно обидел Пушкин (в письме к болтуну-брату от 4 сентября 1822 г.). Повинное посвящение (напечатанное в начале 1828 года при издании четвертой и пятой глав Е. О.) весьма скоро перестало нравиться автору (оно и впрямь написано темно и вяло), но как несчастная тень продолжало появляться, бряцая цепями родительных падежей, в разных углах поэмы: оно перебралось в примечание 23 к первому полному изданию Е. О. (около 23