шесть тому назад, с берданкою в руке, в поршнях, в кафтане рваном, в пригожий летний день, с рассветом, ранним-раном, проселком пахотным идет со мной Игнат”. Прочитав весь сборник, я пожалел, что автор не остановился только на одной теме, на теме о вот таких охотничьих рассветах. Все остальное в этом толстом сборнике, кроме двух-трех военных стихотворений, чрезвычайно слабо. Автор посвящает Гумилеву стихи об Африке, но как можно, любя Гумилева и зная его Африку, писать о “мотивах мимозной поэзы”, об “одеждах солнечных и фейных” и о том, что на озере Чад — “фламинго и львиный галоп”! Скверной олеографией кажутся эти изображенья тропического мира, и неприятным ювелирным блеском отливают многие и многие строки Галича (“в моей душе смарагдная поэма” и т. д.). Нелепостей в “Орхидее” хоть отбавляй: “…И за чарою смеемся мы шампанской, поздно ночью стукнувшись в отель”; “У тамила Бена опыт, где сноровкой, где рублем, пинта рома, тайный шопот, и тамил бежит вдвоем”… Или такие “смелые” рифмы: “Тихой лентой вьется Ворскла, небо нежит синий ворс сткла”. Автор очень вольно обращается с именами собственными: в Тиргартене он любуется амазонкой, “как пламенный Дедал”, Гейне, оказывается, “могучий меч и щит” Германии, “майский полдень на Шпрее” с мундирами, и шлемами, и капралами — “как картина Беклина”, и т. д. Лирика автора, по существу, не выше лирики Ратгауза. В ней, правда, много “лиловых печалей”, и “ароматностей”, и “лунногрез”, но от этого она лучше не становится. И я почему-то вспоминаю одну знакомую поэтессу, которая перед тем, как прочесть мне стихотворение, где встречаются слова “изломы”, “фиолетовый”, “экстазы”, предупреждает: “Вот это несколько декадентское, в новом духе”.
Отметив сразу в сборнике Г. Пронина две-три погрешности — ужасные слова “светотени” и “звонный” и такие созвучия, как “чаруют ласки — волшебные сказки”, спешу сказать, что Пронин пишет простые, хорошие, русские стихи. Он не стремится перепевать чужое, его слова, даже самые обыкновенные слова, не звучат повторением, — потому что он употребляет их только тогда, когда они действительно ему нужны, когда они действительно одевают его мысль. Пустым звоном он не тешится, его спокойный, тихий стих правдив и ясен. Как хорошо, например, стихотворение “Дорога”: “Дорога, пыль, лесок, поляна, опять поляна, вновь лесок” — и дальше ответ ямщика: “Эх, барин, притомились кони. Жара, дорога по песку. Слепней-то страсть какая гонит, потом сойдут по холодку. По холодку покатим скоро, проедем Лысую межу, и к ночи, где дорога бором, я колокольчик отвяжу”. Русским лесом, русским ветерком, ольхой да березой пахнет от книги Пронина. Вот береза, которая “прядь кудрявых ветвей уронила на луг до земли”, вот “молодой, удалой мухомор”, вот “дрожит на месте хищник смелый, — в тени трепещет стрекоза: зеленый узкий стебель — тело и бирюзовые глаза”. Огромным достоинством стихов Пронина является то, что пресловутой революции, пресловутых сдвигов в них не чувствуется вовсе. Эти тихие скромные стихи как будто написаны не в эмиграции, а в ольховом глушняке, в той чудесной неизменной лесной России, где нет места коммунистическим болванам.
1927 ЮБИЛЕЙ
К десятой годовщине октябрьского переворота 1917 года
В эти дни, когда тянет оттуда трупным запашком юбилея, — отчего бы и наш юбилей не попраздновать? Десять лет презрения, десять лет верности, десять лет свободы — неужели это не достойно хоть одной юбилейной речи?
Нужно уметь презирать. Мы изучили науку презрения до совершенства. Мы так насыщены им, что порою нам лень измываться над его предметом. Легкое дрожание ноздрей, на мгновение прищурившиеся глаза — и молчание. Но сегодня давайте говорить.
Десять лет презрения… Я презираю не человека, не рабочего Сидорова, честного члена какого-нибудь Ком-пом-пом, а ту уродливую тупую идейку, которая превращает русских простаков в коммунистических простофиль, которая из людей делает муравьев, новую разновидность, formica marxi var. lenini (Муравей марксистский, разновидность ленинская (лат.)). И мне невыносим тот приторный вкус мещанства, который я чувствую во всем большевицком. Мещанской скукой веет от серых страниц “Правды”, мещанской злобой звучит политический выкрик большевика, мещанской дурью набухла бедная его головушка. Говорят, поглупела Россия; да и немудрено… Вся она расплылась провинциальной глушью — с местным львом-бухгалтером, с барышнями, читающими Вербицкую и Сейфуллину, с убого-затейливым театром, с пьяненьким мирным мужиком, расположившимся посередине пыльной улицы.
Я презираю коммунистическую веру как идею низкого равенства, как скучную страницу в праздничной истории человечества, как отрицание земных и неземных красот, как нечто, глупо посягающее на мое свободное “я”, как поощрительницу невежества, тупости и самодовольства. Сила моего презрения в том, что я, презирая, не разрешаю себе думать о пролитой крови. И еще в том его сила, что я не жалею, в буржуазном отчаянии, потери имения, дома, слитка золота, недостаточно ловко спрятанного в недрах ватерклозета. Убийство совершает не идея, а человек, — и с ним расчет особый, — прощу я или не прощу — это вопрос другого порядка. Жажда мести не должна мешать чистоте презрения. Негодование всегда беспомощно.
И не только десять лет презрения… Десять лет верности празднуем мы. Мы верны России не только так, как бываешь верен воспоминанию, не только любим ее, как любишь убежавшее детство, улетевшую юность, — нет, мы верны той России, которой могли гордиться, России, создавшейся медленно и мерно и бывшей огромной державой среди других огромных держав. А что она теперь, куда ж ей теперь, советской вдове, бедной родственнице Европы?.. Мы верны ее прошлому, мы счастливы им, и чудесным чувством охвачены мы, когда в дальней стране слышим, как восхищенная молва повторяет нам сыздетства любимые имена. Мы волна России, вышедшей из берегов, мы разлились по всему миру, — но наши скитания не всегда бывают унылы, и мужественная тоска по родине не всегда мешает нам насладиться чужой страной, изощренным одиночеством в чужую электрическую ночь на мосту, на площади, на вокзале. И хотя нам сейчас ясно, сколь разны мы, и хотя нам кажется иногда, что блуждают по миру не одна, а тысяча тысяч России, подчас убогих и злобных, подчас враждующих между собой, — есть, однако, что-то связующее нас, какое-то общее стремление, общий дух, который поймет и оценит будущий историк.
И заодно мы празднуем десять лет свободы. Такой свободы, какую знаем мы, не знал, может быть, ни один народ. В той особенной России, которая невидимо нас окружает, живит и держит нас, пропитывает душу, окрашивает сны, — нет ни одного закона, кроме закона любви к ней, и нет власти, кроме нашей собственной совести. Мы о ней можем все сказать, все написать, скрывать нам нечего, и никакая цензура нам не ставит преграды, мы свободные граждане нашей мечты. Наше рассеянное государство, наша кочующая держава этой свободой сильна, и когда-нибудь мы благодарны будем слепой Клио за то, что она дала нам возможность вкусить этой свободы и в изгнании пронзительно понять и прочувствовать родную нашу страну.
В эти дни, когда празднуется серый, эсэсерый юбилей, мы празднуем десять лет презрения, верности и свободы. Не станем же пенять на изгнание. Повторим в эти дни слова того древнего воина, о котором пишет Плутарх: “Ночью, в пустынных полях, далече от Рима, я раскинул шатер, и мой шатер был мне Римом”.
1927 Е. А. ЗНОСКО-БОРОВСКИЙ
КАПАБЛАНКА И АЛЕХИН
(Впервые: “Руль”, 16 ноября 1927.)
Эта небольшая книжка явится для любителя шахматного искусства занимательнейшим романом, — или вернее, первым томом романа, ибо герои его только теперь по-настоящему сшиблись, и в будущем им предстоит еще немало восхитительных схваток. Зноско-Боровский, сам талантливейший игрок, пишет о шахматах мастерски. Книга начинается рассказом о том, как яркая, пьяная комбинационная игра прежних лет (Андерсен, Пильсбери и др.) перешла в позиционную игру под влиянием Стейница, Шлехтера, Рубинштейна, Ласкера, холодных мастеров, поклонников строгости и сухости в шахматах.
“Капабланка, — пишет автор, — вернул шахматы из области суровой науки в сферу веселого и радостного искусства”, и он описывает дальше чудесную его карьеру, победу над Ласкером, триумфы, триумфы, неожиданный период вялости и опять триумфы. Есть “игра в пространстве”, для которой характерна забота о целости и крепости каждой позиции, и “игра во времени”, т. е. игра в движении, в развитии. И вот Капабланка является игроком динамическим, “рыцарем быстро бегущего времени”. Не менее метко описывает Зноско-Боровский игру Алехина. Сравнивая его с Капабланкой, он называет последнего классиком и техником, а Алехина — романтиком и тактиком. Капабланка спокоен, и в его палитре есть гениальная гармония. Алехин горяч, воображение его не знает преград, комбинации его сказочны. “Его игра расходится словно веером, который будет сложен лишь в миг последнего удара”.
Текст снабжен несколькими интересными диаграммами, а в конце книги даны четырнадцать избранных партий Капабланки и Алехина с прекрасными, хоть и краткими примечаниями.
Отмечаю необыкновенную живописность некоторых выражений автора и бодрый, крепкий темп всего изложения. Зноско-Боровский пишет о шахматах со смаком, сочно и ладно, как и должен писать дока о своем искусстве. Нижеподписавшийся, скромный, но пламенный поклонник Каиссы, приветствует появление этой волнующей книги.
1927 “ЗОДЧИЙ”
(Впервые: “Руль”, 23 ноября 1927.)
В этом сборнике представлено десять поэтов.
У В. С. Григоровича есть размах, но есть и промахи. Великолепно, например, следующее: “То я встаю громадной тенью и ясно вижу чрез окно свое мятежное движенье, и плащ мой улицу метет, шагаю прямо через крыши, но мой широкий вещий ход еще пока никто не слышит”. Безграмотно и все-таки чем-то хорошо: “…созерцавшему в синей от молний дали Божество в ослепительный рост”. Но зато совсем плохо: “под самумом, идущим теперь, устоять должен я на обеих ногах”.
Среди стихов Евг. Кискевича есть одно очень занятное, безвкусное, но не лишенное какой-то грубой оригинальности. Действие происходит в церкви: “Угрюмый блондин у колонн прислонил ослабевшие плечи…” Оглушительная строка! Кроме того, принужден отметить, что первое стихотворение Кискевича начинается так: “Работай, работай, работай” (взято целиком у Блока), а последнее так: “Я говорю о нежности, о славе” (тоже вроде Блока).
К Ирине Кондратович грешно придираться. Большинство поэтесс любит писать “рот” вместо “губ” и воспевать колдуний, шелка и Пьеро с Коломбиной.
А у Екатерины Таубер есть также черта, присущая всем поэтессам. Это обращение не на “ты”, а на “вы”. Ее стихи не избежали губительного влияния Ахматовой, поэтессы прелестной, слов нет, но которой подражать не нужно. Меж тем Е. Таубер пишет: “На голове лежат так гладко волосы, одежды строг чернеющий (?) атлас, я никогда не повышаю голоса, я никогда не поднимаю глаз”.
Александр Костюк дал три бледных, ничем не замечательных стихотворения. Одно из них — Аннамитская песня: “Плывет сампан по черной воде, и ночь