то обращаясь к лучам…
О, как ликуют они, как мерцают божественно! Скажешь:
голубоокая ночь в раме двух палевых зорь.
Здравствуй, о, здравствуй, греза березовой северной рощи!
Трепет, и смех, и любовь юности вечной моей.
Да, я узнаю тебя в Серафиме при дивном свиданье,
крылья узнаю твои, этот священный узор.
1917–1922
Bелосипедист
Мне снились полевые дали,
дороги белой полоса,
два серебристых колеса.
Восторг мне снился буйно-юный,
и упоенье быстроты,
и меж столбов стальные струны,
и тень стремительной версты.
Поля, поля, и над равниной
ворона тяжело летит.
Под узкой и упругой шиной
песок бежит и шелестит.
Сирень цветущая вокруг
мальчишки выбегают вдруг.
Вдогонку шапку тот бросает,
тот кличет тонким голоском,
и звонко собачонка лает,
вертясь пред зыбким колесом.
И вновь поля, и голубеет
Я мчусь, и солнце спину греет,
и вот нежданно поворот.
Колеса косо пробегают,
не попадая в колею.
Деревья шумно обступают.
Я вижу старую скамью.
Но разглядеть не успеваю,
чей вензель вырезан на ней.
Я мимо, мимо пролетаю,
и утихает шум ветвей.
30 сентября 1918
«Вдохновенье — это сладострастье…»
Вдохновенье — это сладострастье
человеческого «я»:
жарко возрастающее счастье, —
миг небытия.
Сладострастье — это вдохновенье
тела, чуткого, как дух:
ты прозрел, ты вспыхнул на мгновенье, —
в трепете потух.
Но когда услада грозовая
пронеслась, и ты затих, —
в тайнике возникла жизнь живая:
Cologne
«Обезьяну в сарафане…»
Обезьяну в сарафане
как-то ряженый привел;
вперевалку подбежала,
мягко вспрыгнула на стол.
Села (бисерные глазки,
гнусно выпученный рот…) —
с человеческой ужимкой
книгу песен, книгу неги…
А она-то лапой хвать! —
вмиг обнюхала страницы
и давай их вырывать!
Пальцы рыжие топырит;
молчаливо, с быстротой
деловитою, кромсает
помнишь сиянье во мраке,
синие выступы льдин?
Помнишь зарницы ночные,
кольца и складки огня?
Помнишь туманы седые
длинного, длинного дня?
Грустная птица, смешная,
глядя на нас, на людей,
плачешь ли ты, вспоминая
ласковых черных моржей?
Помнишь ли птицу-подругу,
встречи на высшей скале,
вьюгу, волшебную вьюгу,
снежные вихри во мгле…
Ах, эти встречи! А ныне:
имя твое по-латыни,
пятиалтынный за вход…
Сентябрь 1917
Итальянке
К тебе, в минувшее, к иной, чудесной доле,
душа моя плывет в зазубристой гондоле;
осталось горе за кормой.
Я рад, что до конца молчали мы упрямо,
что в пышный, страшный сад не вышли мы из храма
любви глубокой и немой:
на каменных устах прекрасного былого
улыбкою горит несказанное слово,
невоплощенная мечта, —
как световой двойник стоцветной, вечной зыби,
дрожащий, над водой, на внутреннем изгибе
венецианского моста…
На Голгофе
Восходит благовоние сырое
со дна долин, и в небе, над холмом,
на трех крестах во мгле белеют трое…
Там женщина, в унынии немом,
на среднюю, на черную вершину
глядит, глядит… Провидеть ей дано,
что в горький час ее земному сыну
всего живей воспомнилось одно…
Да, — с умиленьем сладостным и острым
(колени сжав, лицо склонив во мглу…),
он вспомнил домик в переулке пестром,
и голубей, и стружки на полу.
«Блаженство мое, облака и блестящие воды…»
Блаженство мое, облака и блестящие воды
и все, что пригоршнями Бог мне дает!
Волнуясь, душа погружается в душу природы,
и розою рдеет, и птицей поет!
Купаюсь я в красках и звуках земли многоликой,
все яркое, стройное жадно любя.
Впитал я сиянье, омылся в лазури великой,
и вот, сладость мира, я славлю тебя!
Я чувствую брызги и музыку влаги студеной,
когда я под звездами в поле стою,
и в капле медвяной, в росинке прозрачно-зеленой
я Бога, и мир, и себя узнаю.
Заря ли, смеясь, восстает из смятенья цветного,
я к голой груди прижимаю ее…
Я — в яблоке пьяная моль, и мне рая иного
не надо, не надо, блаженство мое!
«Я без слез не могу…»
Я без слез не могу
Вот стою на лугу,
да и плачу навзрыд.
А ты ходишь кругом,
зеленея, шурша…
Ах, откуда она,
эта жгучая грусть!
Я и сам не пойму,
только знаю одно:
если б иволга вдруг
зазвенела в лесу,
если б вдруг мне в глаза
в этот миг, на лугу,
я бы умер, весна…
1920
На мызу, милые! Ямщик
вожжою овода прогонит,
и — с Богом! Жаворонок тонет
в звенящем небе, и велик,
и свеж, и светел мир, омытый
недавним ливнем: благодать,
благоуханье. Что гадать?
Все ясно, ясно; мне открыты
все тайны счастья, вот оно:
по сторонам то куст ольховый,
то ива, бледное пятно
усадьбы дальней, рощи, нивы,
среди колосьев васильки,
знакомой тинистой реки.
Скорее, милые! Рокочет
мост под копытами. Скорей!
О, звуки, полные былого!
Мои деревья, ветер мой,
и слезы чудные, и слово
непостижимое: домой!
1917–1922
Березы
Стволы сквозь легкое зеленое сиянье
белеют, тонкие, и воздух освежен
грозой промчавшейся. Чуть слышный перезвон
дробится надо мной, чуть слышное журчанье,
и по невидимым качается волнам.
Трава вся и теневых лиловых паутинах,
вся в ослепительных извилинах, а там,
меж светлых облаков, роскошно лебединых,
струится радуга и смутно с высоты
мне улыбается, в лазури нежной тая,
такая нежная, невинная, святая,
что умиленные склоняются листы,
роняя длинные сверкающие слезы, —
и это жизнь моя, и это край родной,
родная красота… и льется надо мной
сиянье легкое, зеленое, — березы…
Поэты
Что ж! В годы грохота и смрада,
еще иссякнуть не успев,
журчит, о бледная отрада,
наш замирающий напев…
И, слабый, ласковый, ненужный,
он веет тонкою тоской,
как трепет бабочки жемчужной
в окне трескучей мастерской.
Так беспощаден гул окрестный,
людей так грубы города,
нам так невесело и тесно, —
что мы уходим навсегда…
И, горько сжав сухие губы,
глядим мы, падшие цари,
как черные дымятся трубы
средь перьев розовой зари.
15 июля 1919
Biology[9]
Муза меня не винит: в науке о трепетах жизни
все — красота. Искромсав осторожно липовый листик,
винт золотой верчу, пока не наметятся ясно
в круглом белом просвете святые зеленые соты;
или же сердцем живым распятой лягушки любуюсь:
сладостно рдеет оно, будто спелая, липкая вишня.
Режу, дроблю, вникаю, вижу сокрытые мышцы,
ветви несметных жил, и, что вижу, мелками цветными
четко черчу на доске.
Сверкают стекла, невнятно
пахнет эфиром и прелью в комнате длинной и светлой.
Радостен тонкий труд, и радостно думать, что дома
ждет меня томик стихов и музой набитая трубка.
Cambridge
В. Ш.
Если ветер судьбы, ради шутки,
дохнув, забросит меня
в тот город, желанный и жуткий,
где ты вянешь день ото дня,
и если на улице яркой
иль в гостях, у новых друзей,
иль там, у дворца, под аркой,
средь лунных круглых теней,
мы встретимся вновь, — о, Боже,
о том, что мы стали несхожи
за эти глухие года;
о юности, в юность влюбленной,
о великой ее мечте,
о том, что дома на Мильонной
на вид уж совсем не те.
Нередко на углу, под серою стеной,
видал я нищего: безногий и больной,
он в красках выражал свой замысел нехитрый.
Газетный лоскуток служил ему палитрой,
его дрожащая багровая рука
писала тщательно цветы и облака
на плитах каменных. Вот кончил. Робким взглядом
прохожего зовет, сутулится, а рядом
мечтает о гроше зияющий картуз.
И вспомнил я свой дар, ненужных светлых муз,
недолговечные созвучья и виденья, —
когда на улице, средь гула и движенья
бесчувственных колес, не встретил я вчера
калеки моего… Да что! Как из ведра
бездонного, лил дождь, и каменные плиты
блестели холодно, и краски были смыты…
Облака
1
На солнце золотом сияет дождь летучий,
озера в небесах синеют горячо,
и туча белая из-за лиловой тучи
встает, как голое плечо.
Молчи, остановись. Роняют слезы рая
соцветья вешние, склонясь через плетень,
и на твоем лице играет их сырая,
благоухающая тень.
Не двигайся, молчи. Тень эту голубую
я поцелуями любовно обогну.
Цветы колышутся… я счастлив. Я целую
запечатленную весну.
2
Закатные люблю я облака:
над ровными далекими лугами
они висят гроздистыми венками,
и даль горит, и молятся луга.
Я внемлю им. Душа моя строга,
овеяна безвестными веками:
с кудрявыми багряными богами
я рядом плыл в те вольные века.
Я облаком в вечерний чистый час
вставал, пылал, туманился и гас,
чтоб вспыхнуть вновь с зарею неминучей.
Я облетал все зримое кругом,
блаженствовал и, помню, был влеком
жемчужной тенью, женственною тучей.
1921
Берлин
Пир
Так лучезарна жизнь, и радостей так много.
От неба звездного чуть слышный веет звон:
бесчисленных гостей полны чертоги Бога,
в один из них я приглашен.
Как нищий, я пришел, но дали мне у двери
одежды светлые, и распахнулся мир:
со стен расписанных глядят цветы и звери,
и звучен многолюдный пир.
Сижу я и дивлюсь… По временам бесшумно
дверь открывается в мерцающую тьму.
Порою хмурится сосед мой неразумный,
а я — я радуюсь всему:
и смоквам розовым, и сморщенным орехам,
и чаще бражистой, и дани желтых пчел;
и часто на меня со светлым, тихим смехом
22 мая 1921
Белый рай
Рай — широкая, пустая
оснеженная страна:
призрак неба голубого,
Там над озером пушистым,
сладким холодом дыша,
светит леса молодого
белая душа…
Там блаженствовать я буду
в блеске сети ледяной,
пробираться, опьяненный
вечной белизной,
и, стрелою из-под веток
вылетая на простор,
на лучистых, легких лыжах
реять с белых гор.
Кони
Гнедые, грузные, по зелени сырой
весенней пажити, под тусклыми дубами,
они чуть двигались и мягкими губами
вбирали сочные былинки, и зарей,
вечернею зарей полнеба розовело.
И показалось мне, что время обмертвело,
что вечно предо мной стояли эти три
чудовищных коня, и медные отливы
на гривах медлили, и были молчаливы
дубы священные под крыльями зари.
1917–1922
Ясное, гладкое зеркало, утром, по улице длинной,
будто святыню везли. Туча белелась на миг
в синем глубоком стекле, и по сини порою мелькала
ласточка черной стрелой… Было так чисто оно,
так чисто, что самые звуки, казалось, могли отразиться.
Мимо меня провезли этот осколок живой
вешнего неба, и там, на изгибе улицы дальнем,
солнце нырнуло в него: видел я огненный всплеск.
О, мое сердце прозрачное, так ведь и ты отражало
в дивные давние дни солнце, и тучи, и птиц!
Зеркало ныне висит в сенях гостиницы пестрой;
люди проходят, спешат, смотрятся мельком в него.
10 января 1919
Как только лунные протянутся лучи,
всплывает музыка в аллее…
О, серебристая, катись и рокочи
все вдохновенней, все полнее!..
Порхает до зари незримая рука
по клавишам теней и света
и замедляется, ленива и легка…
Последний звук, — и ночь допета…
La Belle Dame Sans Merci[10]
(Из John Keats[11])
«Ах, что мучит тебя, горемыка,
что ты, бледный, скитаешься тут?
Озерная поблекла осока,
и птицы совсем не поют.
Ах, что мучит тебя, горемыка,
какою тоской ты сожжен?
Запаслась уже на зиму белка,
и по житницам хлеб развезен.
На челе твоем млеет лилея,
томима росой огневой,
на щеке твоей вижу я розу,
Шла полем Прекрасная Дама,
чародейки неведомой дочь:
змеи — локоны, легкая поступь,
а в очах — одинокая ночь.
На коня моего незнакомку
посадил я, и, день заслоня,
она с чародейною песней
ко мне наклонялась с коня.
Я сплел ей запястья и пояс,
и венок из цветов полевых,
и ласкалась она, и стонала
так нежно в объятьях моих.
Находила мне сладкие зелья,
мед пчелиный и мед на цветке,
и, казалось, в любви уверяла
на странном своем языке.
И, вздыхая, меня увлекала
в свой приют между сказочных скал,
и там ее скорбные очи
поцелуями я закрывал.
И мы рядом на мху засыпали,
и мне сон померещился там…
Горе, горе! С тех пор я бессонно
брожу по холодным холмам;
королевичей, витязей бледных
я увидел, и, вечно скорбя,
все кричали: Прекрасная Дама
без любви залучила тебя.
И алканье они предрекали,
и зияли уста их во тьме,
и я, содрогаясь, очнулся
на этом холодном холме.
одиноко скитаюсь я тут,
хоть поблекла сырая осока
и птицы давно не поют.
С тонким псом и смуглым кубком
жарко-рдяного вина,
ночью лунной, в замке деда
я загрезил у окна.
В длинном платье изумрудном,
вдоль дубравы, на коне
в серых яблоках, ты плавно
проскакала при луне.
Встал я, гончую окликнул,
вывел лучшего коня,
рыскал, рыскал по дубраве,
спотыкаясь и звеня;
и всего-то только видел,
что под трефовой листвой
жемчуговые подковы,
оброненные луной.
1917–1922
«Я думаю о ней, о девочке, о дальней…»
Я думаю о ней, о девочке, о дальней,
и вижу белую кувшинку на реке,
и реющих стрижей, и в сломанной купальне
стрекозку на доске.
Там, там встречались мы и весело оттуда
пускались странствовать по шепчущим лесам,
где луч в зеленой мгле являл за чудом чудо,
блистая