Гроздь. Владимир Владимирович Набоков
[1]
Посвящается памяти моего отца
I. ГРОЗДЬ
«Кто выйдет поутру? Кто спелый плод подметит?..»
Кто выйдет поутру? Кто спелый плод подметит?
Как тесно яблоки висят!
Как бы сквозь них, блаженно солнце светит,
стекая в сад.
И, сонный, сладостный, в аллеях лепет слышен:
то словно каплет на песок
тяжелых груш, пурпурных поздних вишен
пахучий сок.
На выгнутых стволах цветные тени тают,
Деревья спят, и осы не слетают
с лиловых слив.
Кто выйдет ввечеру? Кто плод поднимет спелый?
Кто вертограда господин?
В тени аллей, один, лилейно-белый,
живет павлин.
1922
«Придавлен душною дремотой…»
Придавлен душною дремотой,
я задыхался в черном сне.
непостижимое во мне.
И возжелал я в буйном блеске
свободно взмыть, — и в сердце был
каких-то исполинских крыл.
И жизнь мучительно и чудно
вся напряглась и не могла
освободить их трепет трудный —
крутые распахнуть крыла.
Как будто каменная сила —
неизмеримая ладонь —
с холодным хрустом придавила
Ах, если б звучно их раскинуть,
громаду черную содвинуть,
с каким бы громом я воспрянул,
огромен, светел и могуч!
Какой бы гром в ответ мне грянул
из глубины багряных туч!
и сладость — в вымыслах благих.
Звезду, снежинку, каплю меда
я заключаю в стих.
И, еженочно умирая,
я рад воскреснуть в должный час,
«Из блеска в тень и в блеск из тени…»
Из блеска в тень и в блеск из тени
с лазурных скал ручьи текли,
в бреду извилистых растений
овраги вешние цвели.
дикарь, еще полунемой,
с душой прозревшей, но бескрылой, —
заметил, взмахивая луком,
при взлете горного орла,
с каким густым и сладким звуком
освобождается стрела.
Забыв и шелесты оленьи,
он шел, в блаженном удивленье
играя звучной тетивой.
Ее притягивал он резко
и с восклицаньем отпускал.
Из тени в блеск и в тень из блеска
ручьи текли с лазурных скал.
напоминал его душе
в чужом далеком шалаше.
«Я на море гляжу из мраморного храма…»
Я на море гляжу из мраморного храма:
в просветах меж колонн, так сочно, так упрямо
бьет в очи этот блеск, до боли голубой.
Там благовония, там — звоны, там — прибой,
а тут, на вышине, — одна молитва линий
стремительно простых; там словно шелк павлиний,
тут целомудренность бессмертной белизны.
О, муза, будь строга! Из храма, с вышины, —
гляжу на вырезы лазури беспокойной, —
и вот восходит стих, мой стих нагой и стройный,
и наполняется прохладой и огнем,
и возвышается, как мраморный, и в нем
сквозят моей души тревоги и отрады,
как жаркая лазурь в просветах колоннады.
«Туман ночного сна, налет истомы пыльной…»
Туман ночного сна, налет истомы пыльной
смываю мягко-золотой,
тяжелой губкою, набухшей пеной мыльной
благоуханной и густой.
Голубоватая, в купальне млечно-белой,
и благодарное я погружаю тело
А после, насладясь той лаской шелковистой,
люблю я влагой ледяной
лопатки окатить… Мгновенье — и пушистой
я обвиваюсь простыней.
Чуть кожа высохла, — прохлада легкой ткани
спадает на плечи, шурша…
Для песен, для борьбы, для сказочных исканий
Так мелочь каждую — мы, дети и поэты,
умеем в чудо превратить,
в обычном райские угадывать приметы
и что ни тронем, — расцветить…
«На черный бархат лист кленовый…»
На черный бархат лист кленовый
я, как святыню, положил:
лист золотой с пыльцой пунцовой
между лиловых тонких жил.
И с ним же рядом, неизбежно,
простой, и радужный, и нежный,
в душевном сумраке возник;
и все нежнее, все смиренней
он лепетал, полутаясь,
но слушал только лист осенний,
на черном бархате светясь…
«Нас мало — юных, окрыленных…»
Нас мало — юных, окрыленных,
не задохнувшихся в пыли,
еще простых, еще влюбленных
в улыбку детскую земли.
Мы только шорох в старых парках,
мы только птицы, мы живем
в очарованьи пятен ярких,
в чередованьи звуковом.
Мы только мутный цвет миндальный,
мы только первопутный снег,
оттенок тонкий, отзвук дальний, —
но мы пришли в зловещий век.
но что нам гром его тревог?
Мы целомудренно бездомны,
и с нами звезды, ветер, Бог.
«Садом шел Христос с учениками…»
На годовщину смерти Достоевского
Садом шел Христос с учениками…
Меж кустов, на солнечном песке,
вытканном павлиньими глазками,
И резцы белели из-под черной складки,
и зловонным торжеством
смерти заглушен был ладан сладкий
теплых миртов, млеющих кругом.
Труп гниющий, трескаясь, раздулся,
полный склизких, слипшихся червей…
Иоанн, как дева, отвернулся,
сгорбленный поморщился Матфей…
Говорил апостолу апостол:
«Злой был пес, и смерть его нага,
мерзостна…»
Христос же молвил просто:
«Зубы у него — как жемчуга…»
На смерть А. Блока
I.
За туманами плыли туманы,
за луной расцветала луна…
Воспевал он лазурные страны,
где поет неземная весна.
И в туманах Прекрасная Дама
проплывала, звала вдалеке,
словно звон отдаленного храма,
словно лунная зыбь на реке.
Узнавал он ее в трепетанье
розоватых вечерних теней
и в метелях, смятенье, молчанье
чародейной отчизны своей.
Он любил ее гордо и нежно,
к ней тянулся он, строен и строг, —
но ладони ее белоснежной
бледный рыцарь коснуться не мог…
Слишком сумрачна, слишком коварна
одичалая стала земля,
и, склонившись на щит лучезарный,
оглянул он пустые поля.
И обманут мечтой несказанной
и холодною мглой окружен,
он растаял, как месяц туманный,
как далекий молитвенный звон.
II.
Пушкин — радуга по всей земле,
Лермонтов — путь млечный над горами,
Тютчев — ключ, струящийся во мгле,
Фет — румяный луч во храме.
Все они, уплывшие от нас
в рай, благоухающий широко,
собрались, чтоб встретить в должный час
душу Александра Блока.
Выйдет он из спутанных цветов,
из ладьи, на белые ступени…
Подойдут божественных певцов
взволновавшиеся тени.
Пушкин — выпуклый и пышный свет,
Лермонтов — в венке из звезд прекрасных,
Тютчев — веющий росой, и Фет,
в ризе тонкой, в розах красных.
Подойдут с приветствием к нему,
возликуют, брата принимая
в мягкую цветную полутьму
вечно дышащего мая.
И войдет таинственный их брат,
перешедший вьюги и трясины,
в те сады, где в зелени стоят
Серафимы, как павлины.
Сядет он в тени ветвей живых,
в трепетно-лазоревых одеждах,
запоет о сбывшихся святых
сновиденьях и надеждах.
И о солнце Пушкин запоет,
Лермонтов — о звездах над горами,
Тютчев — о сверканьи звонких вод,
Фет — о розах в вечном храме.
И средь них прославит жданный друг
ширь весны нездешней, безмятежной,
и такой прольется свет вокруг,
будут петь они так нежно,
так безмерно нежно, что и мы,
в эти годы горестей и гнева,
«Как воды гор, твой голос горд и чист…»
И. А. Бунину
Как воды гор, твой голос горд и чист.
Алмазный стих наполнен райским медом.
Ты любишь мир и юный месяц, лист,
желтеющий над смуглым сочным плодом.
Ты любишь змей, тяжелых злых узлов
лиловый лоск на дне сухой ложбины.
Ты любишь нежный шелест голубиный
вокруг лазурных, влажных куполов.
Твой стих роскошный и скупой, холодный
и жгучий стих один горит, один
над маревом губительных годин,
и весь в цветах твой жертвенник свободный.
Он каплет в ночь росою ледяной
и янтарями благовоний знойных,
и нагота твоих созвучий стройных
сияет мне как бы сквозь шелк цветной.
Безвестен я и молод в мире новом,
кощунственном, но светит все ясней
мой строгий путь: ни помыслом, ни словом
не согрешу пред музою твоей.
1922
II. ТЫ
«Когда, туманные, мы свиделись впервые…»
Когда, туманные, мы свиделись впервые,
когда задумчиво вернулся я домой,
мне все мерещились глаза твои живые
сквозь дымку чуждости. Я заперся в немой
и светлой мастерской, моих видений полной,
где в солнечной пыли белеет бог безмолвный,
где музу радуют два бронзовых борца,
их мышцы вздутые, лоснящиеся спины,
и в глыбе голубой сырой и нежной глины
я призрак твоего склоненного лица
руками чуткими по памяти наметил:
но за туманами еще таилась ты,
и сущности твоей тончайшие черты
в тот день я не нашел. И вновь тебя я встретил,
и вновь средь тишины высокой мастерской,
забыв наружный мир, с восторгом и тоской,
я жадно стал творить, и вновь прервал работу…
Чредой сияли дни, чредой их позолоту
смывала мгла ночей. Я грезил и ваял,
и приходил к тебе, простые слышал речи,
глубокий видел взор, и после каждой встречи
чертою новою, волшебной наполнял
несовершенное твое изображенье.
Порой казалось мне, что кончен тонкий труд,
что под рукой моей твои уста поют,
что я запечатлел живое выраженье,
все тени, все лучи любимого лица…
но, встретившись с тобой, я чувствовал, как много
еще не найдено, как смутно, как убого
подобие твое… Далече до конца,
но будет, будет час, когда я, торжествуя,
нас разделявшую откину кисею,
сверкнет твоя душа, и Счастьем назову я
работу лучшую, чистейшую мою.
«Мечтал я о тебе так часто, так давно…»
Мечтал я о тебе так часто, так давно,
за много лет до нашей встречи,
когда сидел один, и кралась ночь в окно,
и перемигивались свечи.
И книгу о любви, о дымке над Невой,
о неге роз и море мглистом
я перелистывал — и чуял образ твой
в стихе восторженном и чистом.
Дни юности моей, хмельные сны земли,
мне в этот миг волшебно-звонкий
казались жалкими, как мошки, что ползли
в янтарном блеске по клеенке…
Я звал тебя. Я ждал. Шли годы, я бродил
по склонам жизни каменистым
и в горькие часы твой образ находил
в стихе восторженном и чистом.
И ныне, наяву, ты, легкая, пришла,
и вспоминаю суеверно,
как те глубокие созвучья-зеркала
тебя предсказывали верно.
Весенний лес мне чудится… Постой,
прислушайся… На свой язык певучий
переведу я тысячи созвучий,
что плещут там под зеленью святой.
И ты поймешь, и слух прозрачный твой
все различит: и солнца смех летучий,
и в небе вздох блестящей легкой тучи,
и песню пчел над шепчущей травой.
И ты войдешь тропинкою пятнистой
туда, в мой лес, и нежный и тенистый,
где сердце есть у каждого листка,
туда, где нет ни жалоб, ни желаний,
где азбуке душистой ветерка
учился я у ландыша и лани.
«Позволь мечтать. Ты первое страданье…»
Позволь мечтать. Ты первое страданье
и счастие последнее мое,
я чувствую движенье и дыханье
твоей души… Я чувствую ее,
как дальнее и трепетное пенье…
позволь мечтать, о, чистая струна,
позволь рыдать и верить в упоенье,
что жизнь, как ты, лишь музыки полна.
«Ее душа, как свет необычайный…»
Ее душа, как свет необычайный,
как белый блеск за дивными дверьми,
меня влечет. Войди, художник тайный,
и кисть возьми.
Изобрази цветную вереницу
волшебных птиц, огнисто распиши
всю белую, безмолвную светлицу
ее души.
Возьми на кисть росинки с розы чайной
и красный сок раскрывшейся зари.
Войди, любовь, войди, художник тайный,
мечтай, твори.
«Когда захочешь, я уйду…»
Когда захочешь, я уйду,
утрату сладостно прославлю, —
но в зацветающем саду,
во мгле пруда тебе оставлю
одну бесценную звезду.
Заглянешь ты в зеркальный пруд
и тронешь влагу, и движенья
беспечных рук звезду вспугнут,
но зыбь утихнет, отраженье
вернется вновь, шепнет: я тут…
Ты кинешь камешек, и вновь
зыбь круговая гладь встревожит.
О, нет, звезде не прекословь,
растаять в сумраке не может
Над влагой душу наклоня,
так незаметно ты привыкнешь
к кольцу тончайшего огня;
и вдруг поймешь, и тихо вскрикнешь,
и тихо позовешь меня…
«О, светлый голос, чуть печальный…»
О, светлый голос, чуть печальный,
пугливый, ласково-хрустальный,
в тени под влажною листвой
и в старом доме, в перезвоне
подвесок-искорок… Звени,
и будут ночи, будут дни
полны видений, благовоний;
забуду ветер для тебя,
игравший в роще белоствольной,
твой лепет сладостный любя…
Очарованье звуковое,
не умолкай, звени, звени.
Я вижу прошлое живое,
между деревьями огни
в усадьбе прадеда, и окна
открыты настежь, и скользят,
как бы шелковые волокна,
цветные звуки в темный сад,
стекая с клавишей блестящих
под чьей-то плещущей рукой
и умолкая за рекой,
в полях росистых, в синих чащах.
«Все окна открыв, опустив занавески…»
Все окна открыв, опустив занавески,
ты в зале роялю сказала: живи!
Как легкие крылья во мраке и блеске,
задвигались руки твои.
Под левой — мольба зазвенела несмело,
под правою — отклик волнисто возник,
за клавишем клавиш, то черный, то белый,
звеня, погружался на миг.
В откинутой крышке отливы лоснились,
и руки