твои, отраженные там,
как бледные бабочки, плавно носились
по черным и белым цветам.
И звуки холмились во мраке и в блеске,
и ропот взбирался, и шепот сбегал,
и ветер ночной раздувал занавески
и звездное небо впускал.
«В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной…»
В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной,
где рояль уснул средь узорных теней,
опустив ресницы, ты вышла неслышно
из оливковой рамы своей.
В этом доме ветхом, давно опустелом,
над лазурным креслом, на светлой стене
между зеркалом круглым и шкапом белым,
улыбалась ты некогда мне.
И блестящие клавиши пели ярко,
и на солнце глубокий вспыхивал пол,
и в окне, на еловой опушке парка,
серебрился березовый ствол.
И потом не забыл я веселых комнат,
и в сиянье ночи, и в сумраке дня,
на чужбине я чуял, что кто-то помнит,
и спасет, и утешит меня.
И теперь ты вышла из рамы старинной,
из усадьбы любимой, и в час тоски
я увидел вновь платья вырез невинный,
на девичьих висках завитки.
И улыбка твоя мне давно знакома
и знаком изгиб этих тонких бровей,
и с тобою пришло из родного дома
много милых, душистых теней. —
Из родного дома, где легкие льдинки
чуть блестят под люстрой, и льется в окно
голубая ночь, и страница из Глинки
на рояле белеет давно…
«О, любовь, ты светла и крылата…»
О, любовь, ты светла и крылата, —
но я в блеске твоем не забыл,
что в пруду неизвестном когда-то
я простым головастиком был.
Я на первой странице творенья
только маленькой был запятой, —
но уже я любил отраженья
И, дивясь темно-синим стрекозкам,
я играл, и нырял, и всплывал,
отливал гуттаперчевым лоском
и мерцающий хвостик свивал.
В том пруду изумрудно-узорном,
где змеились лучи в темноте,
где кружился я живчиком черным, —
ты сияла на плоском листе.
О, любовь. Я за тайной твоею
возвращаюсь по лестнице лет…
В добрый час водяную лилею
полюбил головастик-поэт.
Глаза
Под тонкою луной, в стране далекой, древней,
так говорил поэт смеющейся царевне:
Напев сквозных цикад умрет в листве олив,
погаснут светляки на гиацинтах смятых,
но сладостный разрез твоих продолговатых
атласно-темных глаз, их ласка, и отлив
чуть сизый на белке, и блеск на нижней веке,
и складки нежные над верхнею, — навеки
останутся в моих сияющих стихах,
и людям будет мил твой длинный взор счастливый,
пока есть на земле цикады и оливы
и влажный гиацинт в алмазных светляках.
Так говорил поэт смеющейся царевне
под тонкою луной, в стране далекой, древней…
«Пускай все горестней и глуше…»
Пускай все горестней и глуше
уходит мир в стальные сны…
Мы здесь одни, и наши души
одной весной убелены.
построим мир — незримый, наш;
я в нем создал леса и реки,
ты звезды и цветы создашь.
И в этот век огня и гнева
мы будем жить в веках иных —
в прохладах моего напева,
в долинах ландышей твоих.
И только внуки наших внуков —
мой стих весенний полюбя —
сквозь тень и свет воздушных звуков
увидят — белую — тебя…
III. УШЕДШЕЕ
Я вижу облако сияющее, крышу
блестящую вдали, как зеркало… Я слышу,
Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня
сияет влажный мир, грядет весна Господня,
растет, зовет… Тебя же нет.
Но если все ручьи о чуде вновь запели,
но если перезвон и золото капели —
не ослепительная ложь,
а трепетный призыв, сладчайшее «воскресни»,
великое «цвети», — тогда ты в этой песне,
ты в этом блеске, ты живешь!..
«Молчи, не вспенивай души…»
Молчи, не вспенивай души,
не расточай свои печали, —
чтоб слезы душу расцвечали
в ненарушаемой тиши.
таи в сокровищнице черной…
В порыве скорби непокорной
Блаженно-бережно таи
дар лучезарный, дар страданья, —
живую радугу, рыданья
неизречимые твои…
как бездыханные, молчали…
Вот — целомудрие печали,
глубин священных чистота.
Тристан
I.
По водам траурным и лунным
не лебедь легкая плывет,
плывет ладья и звоном струнным
луну лилейную зовет.
Под небом нежным и блестящим
ладью, поющую во сне,
с увещеваньем шелестящим
волна передает волне.
склонен на блеклые шелка,
и арфы ледяные струны
ласкает бледная рука.
И веют корабли далече
и не узнают никогда,
что это плачет и лепечет —
II.
Я странник. Я Тристан. Я в рощах спал душистых
и спал на ложе изо льда.
Изольда, золото волос твоих волнистых
во сне являлось мне всегда.
Деревья надо мной цветущие змеились;
другие, легкие, как сны,
мерцали белизной. Изольда, мы сходились
под сенью сумрачной сосны.
Я тигра обагрял средь тьмы и аромата,
и бег лисицы голубой
я по снегу следил. Изольда, мы когда-то
вдвоем охотились с тобой.
Встречал я по пути гигантов белоглазых,
пушистых, сморщенных детей.
В полночных небесах, Изольда, в их алмазах
ты не прочтешь судьбы моей.
1921
«Ты видишь перстень мой? За звезды, за каменья…»
Ты видишь перстень мой? За звезды, за каменья,
горящие на дне, в хрустальных тайниках,
и на заломленных русалочьих руках,
его я не отдам. Нет глубже упоенья,
нет сладостней тоски, чем любоваться им
в те чуткие часы, средь ночи одинокой,
когда бывает дух ласкаем и язвим
воспоминаньями о родине далекой…
и многоцветные мне чудятся года,
и колокольчики лиловые смеются,
над полем небеса колеблются и льются,
и жаворонка звон мерцает, как звезда…
О, прошлое мое, я сетовать не вправе!
О, Родина моя, везде со мною ты!
Есть перстень у меня: крупица красоты,
росинка русская в потускнувшей оправе…
«Я помню только дух сосновый…»
Я помню только дух сосновый,
хожу по водам много лет.
Во мгле выглядываю сушу
и для кого-то берегу
татуированную душу
и бирюзовую серьгу.
В глуши морей, в лазури мрачной,
в прибрежном дымном кабаке —
я помню свято звук прозрачный
цветного дятла в сосняке.
Мой календарь полуопалый
пунцовой цифрою зацвел;
на стекла пальмы и опалы
мороз колдующий навел.
Перистым вылился узором,
лучистой выгнулся дугой,
и мандаринами и бором
в гостиной пахнет голубой.
23 сентября 1921
Берлин
На сельском кладбище
На кладбище солнце, сирень и березки
и капли дождя на блестящих крестах.
Местами отлипли сквозные полоски
и в трубки свернулись на светлых стволах.
Люблю целовать их янтарные раны,
люблю их стыдливые гладить листки…
То медом повеет с соседней поляны,
то тиной потянет с недальней реки.
Прозрачны и влажны зеленые тени.
Кузнечики тикают. Шепчут кусты, —
и бледные крестики тихой сирени
кропят на могилах сырые кресты.
Viola Tricolor[2]
Анютины глазки, веселые глазки,
в угрюмое марево наших пустынь
глядите вы редко из ласковой сказки,
из мира забытых святынь…
Анютины глазки… Расплывчато вьется
по черному бархату мягкий узор,
лиловый и желтый, и кротко смеется
цветов целомудренный взор…
Мы к чистой звезде потеряли дорогу,
мы очень страдали, котомки пусты,
мы очень устали… Скажите вы Богу,
скажите об этом, цветы!
Простим ли страданью, найдем ли звезду мы?
Анютины глазки, молитесь за нас,
да станут все люди, их чувства и думы,
немного похожи на вас!
В зверинце
Тут не звери, а боги живут!
Ослепленный любуется люд
павлинами, львами…
А меня почему-то привлек
ты, пушистый, ушастый зверек
с большими глазами.
Отыскал тебя в дальних краях
путешественник в синих очках,
в кокосовой шапке
и, с добычей вернувшись назад,
о складке на лапке…
Ходит, ходит, не видя людей,
желтый лев за решеткой своей,
Кто заметит тебя? Ты один,
И с тоскою великой любви
я в глаза углубляюсь твои,
большие, больные:
в них вся жалоба жизни моей,
в них предсмертная кротость детей,
страданья родные…
Ночные бабочки
Я помню вечера в начале листопада,
ночную глубину тоскующего сада,
где дуба одного листва еще густа,
и млеет мглистая густая темнота
под ветками его, и нежные ночницы
еще к нему летят в лиловый сонный час:
трепещут в темноте незримые ресницы,
порхают призраки пушистые…
Для вас,
ночные бабочки, приманку я готовлю:
предчувствуя с утра удачливую ловлю,
с согретой патокой, потом прибавлю рому.
И в сад я выхожу к туманам, чудесам,
и липким золотом я мажу по сырому
дубовому стволу, и с кисти каплет сок,
по трещинам ползет, блестящий и пахучий…
Шафранный шар луны всплывает из-за тучи,
и дуб, сообщник мой, развесист и высок.
Впитал он не одно земное сновиденье;
я жду в лиловой мгле, и он со мною ждет.
И вот, таинственно-внезапно, как паденье
звезды, задумчиво-беззвучно, как полет
цветочного пушка, — одна, затем другая
тень малая скользит, белеясь и мигая:
рождаются во тьме седые мотыльки.
На ствол я навожу круг лампочки карманной
и вижу: пять ночниц вбирают сок дурманный,
блаженно выпустив витые хоботки
и крылья серые на розовой подкладке
подняв, оцепенев, — и вдруг, взмахнув крылом,
скрываются во мрак — и вновь на запах сладкий
слетаются легко. Стою перед стволом,
внимательно слежу наряд их полуявный,
окраску и узор, и, выбрав мотылька,
над самою корой я всплескиваю плавно
белесой кисеей широкого сачка.
Чудесные часы! Восторг воспоминанья!
Волнуется душа… Латинские названья
кружатся в голове, а ночь тепла, мутна…
Висит в набухшей мгле лимон луны огромный.
Вдали, между ветвей, за клумбами, за темной
площадкою, — горят в усадьбе три окна.
Оттуда в должный час меня окликнуть можно,
сказать, что спать пора, и, выглянув в окно,
увидеть: черный сад, фонарик осторожный,
мелькнувшего сачка белесое пятно…
И возвращаюсь я с добычею воздушной:
еще стучится жизнь о стенки коробка,
на вату лью эфир, холодный, сладко-душный,
под грудку я беру малютку мотылька, —
слабеет, гаснет он, — крылатый человечек,
и в пробковую щель меж липовых дощечек
поимки бережно я вкалываю в ряд.
Усните, крылышки, глазастые головки,
тончайшие сяжки!..
рябой, как палый лист, вот крылья черной совки
с жемчужной ижицей на жилке узловой,
вот веер крохотный с бахромкой световой,
вот кроткий старичок, монашек в темной рясе,
и вот царевна их, невеста ветерка:
две ленты бархата на розовом атласе,
фламинговый пушок на кончике брюшка…
Спасибо, нежные!.. Шли годы за годами,
вы таяли с теплом и вспыхивали вновь.
Неизъяснимую я чувствовал любовь,
мечтательно склонясь над вашими рядами
в стеклянных ящиках, душистых и сухих,
как легкие листы больших поблекших библий
с цветами блеклыми, заложенными в них…
Не знаю, мотыльки, быть может, вы погибли;
проникла плесень, моль, подъели червячки,
сломались крылышки, и лапки, и сяжки, —
иль руки грубые заветный шкап открыли
и хрустнуло стекло, — и вы превращены
в цветную горсточку благоуханной пыли…
Не знаю, нежные, но из чужой страны
гляжу я в глубину тоскующего сада;
я помню вечера в начале листопада,
и дуб мой на лугу, и запах медовой,
и желтую луну над черными ветвями, —
и плачу, и лечу, и в сумерки я с вами
витаю и дышу под ласковой листвой.
IV. ДВИЖЕНЬЕ
В поезде
Я выехал давно, и вечер неродной
рдел над равниною нерусской,
и стихословили колеса подо мной,
и я уснул на лавке узкой.
Мне снились дачные вокзалы, смех, весна,
и, окруженный тряской бездной,
очнулся я, привстал, и ночь была душна,
и замедлялся ямб железный…
По занавескам свет, как призрак, проходил.
Внимая трепету и тренью
смолкающих колес, — я раму опустил:
пахнуло сыростью, сиренью!
Была передо мной вся молодость моя:
чернеющий навес, и мокрая скамья,
и станционная икона.
И это длилось миг… Блестя, поплыли прочь
скамья, кусты, фонарь смиренный…
Вот хлынула опять чудовищная ночь,
и мчусь я, крошечный и пленный.
Дорога черная, без цели, без конца,
и жалоба колес, как повесть беглеца
о прежних тюрьмах и обидах.
На сумрачном вокзале по ночам
торжественно и пусто, как в соборе, —
но вот вдали вздохнуло словно море,
скользнула дрожь по двум стальным лучам,
бегущим вдаль, сходящимся во мраке, —
и щелкнули светящиеся знаки,
и в черной глубине рубин мигнул,
за ним — полоска янтарей, и гул
влетел в вокзал, могучий гул чугунный, —
из бездны бездн, из сердца ночи лунной,
как бы катясь с уступа на уступ.
Вздохнул и стал: раскрылись две-три двери.
Вагоны удлиненные под дуб
окрашены. На матовой фанере
над окнами ряд смугло-золотых
французских слов, — как вырезанный стих,
мою тоску дразнящий тайным зовом…
За тенью тень скользит по бирюзовым
прозрачным занавескам. Плотно скрыв
переходные шаткие площадки,
чернеют пыльно кожаные складки