самому. Но нужно еще какое-то эхо, если не ответ, и умеренное умножение собственного «я» в пределах одной страны или нескольких; а если вокруг вашего письменного стола лишь пустота, желательно, чтобы это была по крайней мере звучащая пустота, а не камера с обитыми войлоком стенами. С течением времени я все меньше и меньше интересовался Россией и становился все более равнодушен к некогда мучительной мысли, что мои книги останутся там запрещенными до тех пор, пока мое неприятие полицейского государства и политического гнета будет препятствовать мне даже отдаленно задумываться о возможности возвращения. Нет, я не напишу больше ни одного романа на русском, хоть время от времени и позволяю себе два-три коротких стихотворения. Свой последний русский роман я написал четверть века назад. Но сегодня, в качестве компенсации, и чтобы отдать должное моей маленькой американской музе, я занялся кое-чем иным. Хотя, возможно, говорить об этом раньше времени не следует.
Пожалуйста. расскажите.
Хорошо. Мне однажды пришло в голову, — в ту минуту я разглядывал разноцветные корешки переводов «Лолиты» на языки, которых не знаю, — на японский, финский или арабский, — что список неизбежных промахов в этих пятнадцати или двадцати версиях составит, если собрать их вместе, томик потолще любого из них. Я проверял французский перевод, он был в общем очень хорош, но изобиловал бы неизбежными ошибками, если бы я их не исправил. Но что мог я сделать с португальским, или ивритом, или датским? Затем я представил себе еще кое-что. Я представил, как в некотором отдаленном будущем некто возьмет да и издаст русскую версию «Лолиты». Я настроил свой внутренний телескоп на эту точку отдаленного будущего и увидел, что каждый абзац, и без того полный ловушек, может подвергнуться уродливому в своей неверности переводу. В руках вредоносного ремесленника русская версия «Лолиты» могла бы полностью выродиться, оказаться испятнанной вульгарными пересказами и промахами. И я решил перевести её сам. Сейчас у меня готово около шестидесяти страниц.
Работаете ли вы сейчас над каким-нибудь новым замыслом?
Хороший вопрос, как принято выражаться на малом экране. Я только что закончил правку последней корректуры моей книги о «Евгении Онегине» Пушкина — четыре толстых томика, которые должны выйти в этом году в Болингеновской серии; сам перевод стихотворного текста занимает малую часть первого тома. Остаток его вместе с томами вторым, третьим и четвертым содержат пространный комментарий. Своим появлением на свет этот труд обязан замечанию, которое в 1950 году мимоходом сделала моя жена, — в ответ на высказанное мной отвращение к рифмованному переложению «Евгения Онегина», каждую строчку которого мне приходилось исправлять для моих студентов: «Почему бы тебе самому его не перевести?» И вот результат. Он потребовал примерно десяти лет труда. Только карточек скопилось в трех длинных обувных коробках около 5000; вон они стоят на полке. Мой перевод, естественно, дословный, буквальный подстрочник. Ради точности я пожертвовал всем: изяществом, музыкальностью, ясностью, хорошим вкусом, современным языком, и даже грамматикой.
С учетом признаваемых вами недостатков, каких отзывов на книгу вы ожидаете?
Я, собственно, не читаю критических отзывов о себе с каким-то особым рвением или вниманием, если только они не оказываются шедеврами остроумия и проницательности, что иногда случается. И я никогда их не перечитываю, хотя моя жена все это собирает, и может быть я еще использую осколки наиболее уморительных откликов на «Лолиту», чтобы написать когда-нибудь краткую историю злоключений нимфетки. При этом я очень ясно помню некоторые нападки русских эмигрантских критиков, тридцать лет назад писавших о моих первых романах. Не то чтобы я был тогда более раним, но моя память определенно была более ёмкой и восприимчивой, да я и сам был рецензентом. В 20-х годах в меня вцепился некто Мочульский, которому никак не удавалось переварить мое совершенное равнодушие к организованному мистицизму, религии, церкви любой церкви. Были другие критики, которые не могли простить мне, что я держусь в стороне от литературных «движений», что я не выставлял напоказ «angoisse»6, каковую по их мнению надлежало испытывать поэту, что я не принадлежал ни к одной из поэтических групп, предававшихся коллективному вдохновению в задних комнатах парижских кафе. Был ещё занятный случай c Георгием Ивановым, хорошим поэтом, но бранчливым критиком. Я не был знаком ни с ним, ни с его женой, литераторшей Ириной Одоевцевой, тем не менее однажды, в конце двадцатых или в начале тридцатых, я тогда писал для одной эмигрантской газеты в Берлине регулярные книжные обзоры, она прислала мне из Парижа экземпляр своего романа с лукавой надписью «Спасибо за Короля, даму, валета», — я, конечно, волен был понимать это как «Спасибо, что написали эту книгу», однако фраза могла также предоставить ей алиби: «Спасибо, что послали мне вашу книгу» — даром, что я никогда ничего ей не посылал. Её книга оказалась прискорбно банальной, о чем я и сказал в краткой и злой рецензии. Иванов отплатил крайне личной статьей обо мне и моих сочинениях. Возможность посредством литературной критики изливать или по капле выдавливать из себя дружеские либо враждебные чувства — вот что делает это искусство таким кособоким.
Говорят, будто вы сказали: мои наслаждения самые острые из ведомых человеку: писательство и ловля бабочек. Можно ли их в каком-то отношении сравнивать?
Нет, они принадлежат к совершенно разным типам наслаждения. И то, и другое не легко описать человеку, который их не испытал, и каждое настолько очевидно для испытавшего, что любое описание покажется поверхностным и ненужным. Что касается ловли бабочек я, пожалуй, могу выделить четыре основных элемента. Во-первых, надежда на поимку — или сама поимка — первого экземпляра какого-то неизвестного науке вида: эта мечта всегда живет в сознании любого лепидоптеролога, карабкается ли он на гору в Новой Гвинее или переходит болото в штате Мэн. Во-вторых, поимка очень редкой либо очень местной бабочки — из тех, на которых ты любовался в книгах, в мало кому известных научных журналах, на великолепных иллюстрациях знаменитых трудов, и вот ты видишь ее в полете, в её естественной среде, среди растений и камней, приобретающих таинственную магию благодаря их интимной близости с редкостями, которых они порождают и кормят, так что и пейзаж начинает жить двойной жизнью: сам по себе, как часть прекрасной дикой природы, и как среда обитания некоторой бабочки, дневной или ночной. В-третьих, существует еще интерес натуралиста к распутыванию истории жизни малоизвестных насекомых, к тому, чтобы узнать их привычки и строение, к определению их места в классификационной схеме, схеме, которую порой удается не без удовольствия взорвать ослепительным полемическим фейерверком, когда новое открытие нарушает старую систематику и ошеломляет её недалеких поборников. И в-четвертых, не следует игнорировать элемент спорта, удачи, быстрого движения и мужественного достижения, страстного, напряженного поиска, завершающегося шелковистым треугольником сложенной бабочки, лежащим у вас на ладони.
А наслаждения творчества?
Они в точности соответствуют наслаждениям чтения, блаженству, упоению фразой, разделяемым писателем и читателем: обрадованным писателем и благодарным читателем, или — что одно и то же — художником, благодарным неведомой силе в его сознании, внушившей ему сочетание образов, и творческим читателем, которого это сочетание радует. Каждый хороший читатель насладился за свою жизнь несколькими хорошими книгами, так что к чему анализировать радости, известные обеим сторонам? Я пишу главным образом для художников соучастников и соучеников. Впрочем, я так и не смог как следует втолковать некоторым из студентов моих литературных классов основы хорошего чтения — то, что вы читаете книгу истинного художника не сердцем (сердце — на редкость тупой читатель), и не столько умом, сколько умом и позвоночником. «Дамы и господа, трепет в позвоночнике — именно он по-настоящему говорит вам, что автор чувствовал и хотел, чтобы почувствовали вы». Иногда я спрашиваю себя, придется ли мне еще когда-нибудь измерить счастливыми руками ширину кафедры, нырнуть в мои заметки перед сочувственной бездной университетской аудитории.
Какова ваша реакция на неоднозначные чувства, выраженные одним критиком, который сказал, что у вас хороший и оригинальный ум, но «почти нет обобщающего интеллекта», и что вы «типичный писатель, не доверяющий идеям»?
Примерно в таком же торжественном духе один закоснелый лепидоптеролог критиковал мои работы по классификации бабочек, обвиняя меня в том, что я больше интересуюсь подвидами и подродами, чем родами и семействами. Подобное отношение, я думаю, — вопрос духовного темперамента. Средне- или высоколобый мещанин никак не избавится от тайного чувства, что книга, дабы быть великой, должна трактовать о великих идеях. О, я знаю этот тип, нудный тип! Ему подавай хорошую историйку, приправленную социальной критикой; он любит, чтобы мысли и муки автора походили на его собственные; он желает, чтобы по крайней мере один из персонажей состоял у автора в подпевалах. Если он американец, в нем присутствует примесь марксистской крови; если англичанин — он сильно и смехотворно озабочен классовыми различиями; ему кажется, будто писать об идеях гораздо легче, чем о словах; ему невдомек, что он, возможно, лишь потому не находит у частного автора общих идей, что частные идеи этого автора еще не стали общими.
Достоевский, писавший о вопросах, которые большинство читателей признают универсальными и по масштабу, и по значению, считается одним из величайших писателей в мире. Тем не менее вы охарактеризовали его как «дешевого сенсуалиста, неловкого и вульгарного». Почему?
Нерусские читатели не понимают двух вещей: что не все русские любят Достоевского так, как американцы, и что большинство тех русских, которые его любят, почитают в нем мистика, а не художника. Он был пророком, трескучим журналистом и балаганного склада комиком. Я допускаю, что некоторые его сцены, некоторые из его колоссальных, фарсовых скандалов невероятно смешны. Но его чувствительных убийц и душевных проституток невозможно вынести и одной минуты — во всяком случае я как читатель не могу.
Верно ли, что вы назвали Хемингуэя и Конрада «авторами книг для юношества»?
В точности ими они и являются. Хемингуэй, конечно, лучший из двух, у него по крайности имеется собственный голос, и ему принадлежит этот чудесный, по-настоящему художественный рассказ, «Убийцы». И описание радужной рыбы и ритмического мочеиспускания в его знаменитом «рыбном» рассказе великолепны. Но я не выношу сувенирного стиля Конрада, кораблей в бутылках и ракушечных ожерелий его романтических клише. Ни у одного из этих двух авторов я не могу найти ничего, что хотел бы написать сам. В умственном и эмоциональном отношении они безнадежно незрелы, что можно сказать кое о ком из других всеми любимых авторах, утешении и поддержке университетских студентов, к примеру… — впрочем, некоторые еще живы, а я не люблю задевать живых стариков,