Скачать:PDFTXT
Истинная жизнь Себастьяна Найта

Горджет, ленивый, беспечный, обаятельный повеса, знаменитый своим буйством, элегантностью и острословием. И этот Горджет хладнокровно расхаживал в обычной шляпе и с зонтиком. Когда пятнадцать лет спустя я посетил Кембридж и услышал все это от ближайшего друга Себастьяна по колледжу (ныне видного филолога), я заметил ему, что буквально у каждого в руках…

— Верно, — сказал он, — зонтик Горджета дал потомство.

— А скажите мне, — спросил я, — как насчет спорта? Себастьян как-то выделялся по этой части?

Мой собеседник улыбнулся.

— Боюсь, — сказал он, — что оба мы едва ли преуспели на данном поприще. Не будем считать нашего с ним щадящего тенниса на сыром, как губка, корте, где в совсем уж безнадежных местах попросту росли маргаритки. Ракета у него, помнится, была самая дорогая, и фланелевый костюм очень ему шел — вид у него вообще всегда был очень ухоженный, зато его подача — это был дамский шлепок, и за мячом он много бегал впустую, а поскольку я и сам от него недалеко ушел, наша игра сводилась главным образом к тому, что мы бегали за своими улетевшими мячами, зелеными и мокрыми, да еще кидали обратно чужие игрокам с соседних кортов. И все это под моросящим дождем. Нет, тут он не преуспел.

— Это его огорчало?

— В каком-то смысле — да. Первый семестр был для него, по сути, отравлен мыслью о своей спортивной неполноценности. Когда он познакомился с Горджетом — а это было у меня, — бедняга Себастьян столько говорил на теннисные темы, что Горджет спросил наконец, верно ли, что в упомянутую игру играют тростью. Это слегка утешило Себастьяна — он догадался, что Горджет, который сразу ему понравился, тоже не мастак по этой части.

— А на самом деле?

— Ну, он играл в кембриджской команде регби, — может, к теннису у него просто душа не лежала. Так или иначе, Себастьян скоро изжил свой теннисный комплекс. И, в общих чертах…

Мы сидели в неярко освещенной комнате с дубовыми панелями, в таких низких креслах, что не составляло труда дотянуться до чайных приборов, смиренно стоявших на ковре, и дух Себастьяна, казалось, трепещет в такт пламени, играющему на латунных шарах плиты у камина. Мой собеседник знал его так близко, подумал я, что конечно же прав, видя основу Себастьянова чувства неполноценности в его попытках «перебританить» Британию, всегда безуспешных, но неизменно возобновлявшихся, покуда он наконец не понял, что подводят его не какие-то внешние черты, не манерности модного жаргона, но само стремление жить и поступать по образцу других людей, тогда как он приговорен к благодати одиночного заключения внутри собственного «я».

И тем не менее он всячески пытался стать типичным студентом. Надев коричневый халат и старые лакированные туфли, он выходит зимним утром, направляясь за угол в Ванны, в руках мыльница и пакет с губкой. За завтраком в Холле он ест овсяную кашу, серую и нудную, как небо над Большим Двором, и апельсиновый мармелад в точности того же оттенка, как вьюнок на стенах Двора. Оседлав свой «велокат» (словечко моего рассказчика), закидывает подол мантии через плечо и крутит педали, направляясь к тому или иному лекционному зданию. Обедал он в «Питте» — насколько я понял, это был клуб, надо думать, с изображениями на стенах скачек и лошадей и со старцами лакеями, загадывающими свою извечную загадку: густого или прозрачного?{20} Он играет в «файвз»{21} (что бы сие ни означало) или в подобную же унылую игру, после чего пьет чай с двумя-тремя приятелями; беседа еле плетется в промежутке между сдобной лепешкой и трубкой — каждый тщательно обходит все, чего не касаются остальные. Могла быть еще лекция-другая перед ужином, потом снова Холл, очень красивая постройка, должным образом мне продемонстрированная. Там в это время подметали, и толстые белые икры Генриха Восьмого так и напрашивались на щекотку.{22}

— А где сидел Себастьян?

— Вон у той стены.

— Как же он туда пробирался? Столы-то чуть не в милю длиной.

— Вставал на внешнюю скамью и переходил через стол. Это был обычный способ, хотя случалось, кто-то наступал на тарелку.

После ужина он возвращается к себе, а может быть, идет с каким-нибудь молчаливым спутником в маленький кинематограф на рыночной площади, где крутят картину о Диком Западе либо Чарли Чаплин деревянными шажками улепетывает от нехорошего верзилы и на углу поскальзывается.

И вот, после трех или четырех семестров подобной жизни, с Себастьяном произошла странная перемена. Он перестал радоваться вещам, смаковать которые считал своим долгом, и преспокойно обратился к тому, что его действительно занимало. Внешне эта перемена проявилась в выпадении из ритма студенческой жизни. Он не виделся ни с кем, исключая рассказчика, оставшегося, возможно, единственным человеком в его жизни, кому он открывался, с кем был самим собой. В их дружбе была красота, и я вполне понимаю Себастьяна: сидящий передо мной спокойный гуманитарий показался мне обладателем самой тонкой и благородной души, какую можно себе представить. Оба они интересовались английской литературой, и друг Себастьяна уже тогда обдумывал свою первую работу «Законы литературного воображения», два-три года спустя завоевавшую премию Монтгомери.

Должен признаться, — сказал он, лаская мягкую голубую кошку с селадоновыми глазами, возникшую из пустоты и удобно устроившуюся у него на коленях, — должен признаться, что в этот период нашей дружбы Себастьян слегка меня замучил. На лекции его нет, иду к нему и вижу: он все еще в постели — свернулся, как спящий младенец, но при этом мрачно курит. Истерзанная подушка усыпана пеплом, а простыня вся в чернильных пятнах и съехала на пол. На мое бодрое приветствие он что-то бурчит, не снисходя до перемены позы, так что, помешкав немного и убедившись, что он не заболел, я шел обедать, после чего заявлялся снова — для того лишь, чтобы увидеть, что он лежит на другом боку, а в качестве пепельницы использует комнатную туфлю. Предложу, бывало, промыслить какой-нибудь еды, поскольку в буфете у него вечно было пусто, и возвращаюсь, скажем, с гроздью бананов, а он взликует как обезьяна и начнет задирать меня какими-нибудь туманно-безнравственными сентенциями о Боге, Жизни и Смерти. Он их особенно смаковал, видя, что они меня задевают — хотя я их никогда не принимал за чистую монету. Наконец, часа в три или четыре пополудни, он влезает в халат и, волоча ноги, появляется в гостиной, где я его с отвращением оставляю — скорчившегося у камина, скребущего в голове. А назавтра я сижу за работой в своей берлоге и слышу вдруг топот на лестнице, и врывается Себастьян — чистый, свежий, возбужденный, с только что законченным стихотворением.

Все это, согласен, очень близко к образу, а одна подробность меня особенно кольнула. Оказывается, его, Себастьяна, английский язык, свободный и образный, воспринимался все-таки как язык иностранца. Звук «р» в начале слова у него перекатывался и рокотал, он делал забавные ошибки вроде: «Я захватил простуду» или «Этот человек отменный» — разумея под последним, что такой-то славный малый. Он не там ставил ударения в словах типа «статуя» или «библиотека». Он неверно произносил такие имена, как «Аполлон» или «Дездемона». Будучи раз поправлен, он никогда больше не повторял ошибки, но уже сама неуверенность в некоторых словах была для него мучением, и он краснел, как помидор, когда из-за случайного речевого огреха какое-нибудь его высказывание не совсем доходило до бестолкового собеседника. Писал он в то время куда лучше, чем говорил, однако и в стихах его было что-то смутно неанглийское. Правда, сам я никогда их не видел. Впрочем, предположил его друг, одно-два, быть может

Он отделался от кошки и стал рыться в ящиках стола, но так ничего и не выудил.

Может быть, в сундуке, в доме моей сестры, — сказал он неуверенно, — а может быть, и нет… Забвение обожает малых сих, да и Себастьян, я знаю, рукоплескал бы их утрате.

Кстати, — сказал я, — выражаясь метеорологически, прошлое предстает гнетуще сырым в ваших воспоминаниях, вроде вот сегодняшней погоды (стоял мрачный февральский день). А разве не бывало теплых, солнечных дней? Разве сам Себастьян не вспоминает где-то про «розовые канделябры огромных каштанов» по берегам красивой речушки?

Да, подтвердил он: весна и лето случались в Кембридже почти каждый год (это загадочное «почти» особенно меня порадовало). Да, Себастьян любил побездельничать в ялике на речке Кэм. Но что он больше всего любил, так это катить в сумерках на велосипеде по окаймляющим луга тропинкам. И там, сидя на какой-нибудь полевой ограде и следя, как пряди оранжево-желтых облаков наливаются тусклой медью в бледном вечернем небе, он погружался в мысли. О чем? О той юной нежноволосой простушке, еще с косичками, за которой он однажды увязался на лужку, нагнал, поцеловал — и никогда больше не видел? О форме вон того облака? О солнце, садящемся в дымку за черным русским ельником (ах, много бы я дал, чтобы его посещали такие воспоминания!)? О внутреннем смысле травинки и звезды? О неведомом языке безмолвия? О чудовищном весе капли росы? О рвущей душу красоте морской гальки среди миллионов и миллионов прочих галек, образующих некий смысл — только вот какой? Задавал ли он себе старый, старый вопрос: кто ты? — обращаясь к собственному «я», все менее различимому в сумерках, и к миру Божьему вокруг, которому тебя так никто толком и не представил. А может, мы будем ближе к правде, предположив, что пока Себастьян сидит на этой ограде, мысли его — круговерть слов и вымыслов, недостаточных вымыслов и немощных слов, но он-то знает уже, что в них, и только в них, его подлинная жизнь и что судьба его — там, за этим призрачным полем битвы, которое предстоит пересечь, когда придет час.

— Люблю ли я его книги? О, чрезвычайно. После Кембриджа мы с ним почти не виделись, и он не прислал мне ни одной из своих вещей. Писатели народ забывчивый. Но я как-то взял в библиотеке три его книги и читал их три ночи кряду. Я всегда верил, что Себастьян создаст что-нибудь прекрасное, но не ожидал, что это будет так прекрасно. На последнем курсе… не пойму, что это с кошкой — молока не хочет знать

Последний кембриджский семестр Себастьян много работал — английская литература тема сложная и запутанная, — но и частенько срывался в Лондон — в основном, безо всяких увольнительных. Его тьютор{23}, покойный мистер Джефферсон, — по описанию, скучноватый пожилой здоровяк, но тонкий

Скачать:PDFTXT

Горджет, ленивый, беспечный, обаятельный повеса, знаменитый своим буйством, элегантностью и острословием. И этот Горджет хладнокровно расхаживал в обычной шляпе и с зонтиком. Когда пятнадцать лет спустя я посетил Кембридж и