весьма путаным, но совершенно банальным. Она вернулась в Фошер и сразу отправилась в комиссариат, вместо того чтобы справиться на станции, где я оставил для нее записку. Какие-то беженцы предложили ей присоединиться к ним; она провела ночь в велосипедном магазине, где не было ни одного велосипеда, на полу, вместе с тремя пожилыми дамами, лежавшими, по ее выражению, в ряд, как бревна. На следующий день она увидела, что у нее не хватает денег, чтобы добраться до Ниццы. Одна из бревноподобных попутчиц одолжила ей немного денег. Она села не в тот поезд и все-таки доехала до города, название которого не могла сейчас припомнить. Попала в Ниццу два дня назад и встретила знакомых в русской церкви. Они сказали ей, что я где-то здесь, разыскиваю ее и, несомненно, вскоре появлюсь.
Несколько позже, когда я сидел в своей мансарде на краешке единственного стула и обнимал ее стройные молодые бедра (она расчесывала мягкие волосы, запрокидывая голову при каждом взмахе гребешка, и чему-то мечтательно улыбалась), губы ее вдруг задрожали и она положила руку мне на плечо, взглянув на меня так, как если бы я был отражением в воде, замеченным ею впервые.
«Я соврала тебе, милый, — сказала она. — Я лгунья. Я провела несколько ночей в Монпелье с хамом, которого встретила в поезде. Я совсем этого не хотела. Он продавал лосьоны для волос».
Время, место, пытка. (Ну Вы же помните «Отелло»!) Ее перчатки, веер, маска. Я провел эту и много других ночей, выпытывая у нее подробности, но так и не узнав их все. Я пребывал в странном заблуждении, что сначала должен узнать все детали, воссоздать каждую минуту и только затем решить, смогу ли я это вынести. Но предел неутоляемого знания был недостижим, и мне было трудно представить ту приблизительную черту, за которой я почувствую себя удовлетворенным, так как, наверное, знаменатель каждой дроби знания возрастает в прогрессии, обратной передышкам между поступлением информации.
При первом объяснении она была слишком утомлена, чтобы испугаться, а затем решила, что я ее оставлю; вообще она, по-видимому, считала, что такое признание должно стать чем-то вроде утешительного приза для меня, а не горячкой и агонией, какими оно было в действительности. Так продолжалось целую вечность, она то теряла самообладание, то вновь обретала его, отвечая на мои непристойные вопросы сдавленным шепотом или пытаясь с жалкой улыбкой выкрутиться за счет не относящихся к делу деталей, а я скрипел и скрежетал коренными зубами, пока моя челюсть едва не взрывалась от острой, невыносимой боли, которая казалась все-таки предпочтительней тупой, ноющей боли смирившегося отчаяния.
И заметьте, между приступами этих дознаний мы пытались получить от несговорчивых властей необходимые бумаги, которые в свою очередь позволят на законных основаниях подать прошение о других бумагах, которые послужат ступенькой на пути к получению разрешения, дающего право их обладателю составить заявление на приобретение еще каких-то бумаг… Но если я и мог вообразить ужасную сцену, то не был способен связать остроугольные, гротескные тени с тусклым, смутным телом моей жены, когда она дрожала-сотрясалась-растворялась в моих объятиях.
Таким образом, оставалось только мучить друг друга, просиживать часами в префектуре, заполнять анкеты, совещаться с друзьями, уже исследовавшими все закоулки лабиринта визовой службы, умолять секретарш и снова заполнять анкеты, в результате чего ее расторопный и напористый коммивояжер-попутчик в моем сознании оказался вовлечен в чудовищный хоровод вопящих чиновников с крысиными усами, с истлевшими кипами старых досье, с вонью фиолетовых чернил, взятками, подсунутыми под промокашки с венозным узором на них, с жирными мухами, почесывающими влажные шейки своими проворными липкими лапками, с новенькими, непослушными, вогнутыми фотографиями ваших шести дегенеративных двойников, с трагическим взглядом и терпеливой вежливостью посетителей родом из Слуцка, Стародуба или Бобруйска, с тисками и зубцами святой инквизиции, с несчастной улыбкой лысого человечка в очках, которому сказали, что его паспорт потерян.
Признаюсь, что однажды вечером, после особенно жуткого дня я опустился на каменную скамью, плача и проклиная опереточный мир, где миллионами жизней жонглируют потные руки консулов и служащих комиссариата. Заметил, что она тоже плачет, и сказал ей, что все это не имело бы значения, если бы она не сделала того, что сделала.
«Ты решишь, что я сумасшедшая, — сказала она с неистовостью, которая на секунду чуть не превратила ее в реального человека, — но ничего этого не было, клянусь, что не было. Возможно, я проживаю несколько жизней одновременно. Возможно, я хотела испытать тебя. Возможно, эта скамья — сон, а мы в Саратове или на какой-нибудь звезде».
Скучно перебирать все версии, которые я мысленно реконструировал перед тем, как окончательно принять первый вариант ее исчезновения. С ней я не разговаривал и много времени провел в одиночестве. Она мерцала и гасла, и появлялась вновь с каким-нибудь пустяком, который, она думала, я оценю: пригоршня вишен, три драгоценные сигареты и тому подобное, — обращаясь со мной с невозмутимой, молчаливой заботливостью медсестры, что подходит и отходит от выздоравливающего угрюмца. Я перестал посещать бо́льшую часть наших знакомых, так как они потеряли интерес к моим визовым делам и, казалось, стали смутно-враждебными. Написал несколько стихотворений. Выпивал все вино, которое попадалось под руку. Однажды я прижал ее к истерзанной груди — и мы отправились на неделю в Кабуль, где лежали на крупной розовой гальке узкого пляжа. Странное дело, чем счастливее казались наши новые отношения, тем сильнее я чувствовал изнанку жестокой печали, но говорил себе, что это неизбежная черта всякого подлинного счастья.
Тем временем что-то изменилось в подвижном узоре наших судеб, и, наконец, я вышел из темного, душного департамента с двумя пухлыми выездными визами, зажатыми меж трясущихся ладоней. Эти визы были своевременно скреплены американскими печатями, я помчался в Марсель и умудрился достать билеты на ближайший пароход. Вернулся и взбежал вверх по лестнице. Увидел розу на столе в стакане, приторный, розовый цвет ее очевидной красоты, воздушные пузырьки, паразитически присосавшиеся к ее стеблю. Два запасных ее платья исчезли, исчез гребешок, клетчатое пальто, а также розовая лента для волос с розовой заколкой, заменявшая ей шляпу. На подушке не было записки, ничто в комнате не объясняло случившегося, и только роза казалась тем, что французские стихотворцы называют une cheville,[2] Я отправился к Веретенниковым, которые не смогли мне ничего сказать, к Гельманам, которые отказались говорить, и к Елагиным, которые колебались, говорить или нет. Наконец, старая дама, а Вы знаете, какова Анна Владимировна в критические минуты, попросила подать ей трость с резиновым наконечником, тяжело, но энергично поднялась с любимого кресла и повела меня в сад. В саду объявила мне, что, будучи вдвое старше меня, имеет право сказать, что я грубиян и мерзавец.
Вообразите сцену: крошечный, посыпанный гравием садик с голубым кувшином из «Тысяча и одной ночи» и одиноким кипарисом; ветхая терраса, где некогда полеживал отец старой дамы с пледом на коленях, оставивший пост новгородского губернатора, с тем чтобы провести остаток дней в Ницце; бледно-зеленое небо; аромат ванили в сгущающихся сумерках; сверчки, издающие металлические трели, настроенные на «до» третьей октавы; колышущиеся складки на щеках Анны Владимировны в тот момент, как она бросает мне материнское, но совсем не заслуженное оскорбление.
В течение нескольких последних недель, мой дорогой В., каждый раз, как призрачная моя жена посещала в одиночку три-четыре знакомых семейства, она услаждала жадный слух всех этих людей невероятными россказнями. Вроде того, что она безумно влюбилась в молодого француза, готового предложить ей свой замок с бойницами и зубчатое имя; что она умоляла меня о разводе, но я не согласился, пригрозил, что скорей застрелю ее и себя, чем поплыву в Нью-Йорк один; а когда она сказала, что ее отец в сходной ситуации вел себя как джентльмен, я ответил, что мне плевать на ее cocu de père.[3]
И еще множество таких же смехотворных деталей подобного сорта, но все они были так тонко подогнаны одна к другой, что старая дама заставила меня поклясться, что я не стану преследовать влюбленных с заряженным револьвером. «Они отправились, — сказала она, — в замок в Лозере». Я спросил, видела ли она когда-нибудь этого человека. Нет, его не видела, только фотографию. И когда я собирался уходить, Анна Владимировна, несколько расслабившись и протянув мне руку для поцелуя, внезапно вспыхнула, ударила тростью по гравию и сказала мне густым, сильным голосом: «Но одной вещи я вам никогда не прощу — ее собачки, несчастного зверька, которого вы повесили собственноручно, покидая Париж».
Был ли он джентльменом без определенных занятий, превратившимся в странствующего коммивояжера, или метаморфоза была обратной, или он не был ни тем, ни другим, а лишь неприметным русским, что ухаживал за ней до нашей свадьбы, — все это теперь абсолютно неважно. Она ушла. И на этом все кончено. Я был бы дураком, если бы возобновил кошмарную эпопею поисков и ожиданий.
На четвертое утро длинного и изматывающего морского путешествия я столкнулся на палубе с хмурым, но симпатичным старым доктором, с которым играл в шахматы в Париже. Он спросил меня, не страдает ли моя жена от качки. Я ответил, что плыву один; он удивился и сказал, что видел ее несколько дней назад в Марселе, идущей по набережной к пароходу, но, как ему показалось, неторопливо и бесцельно. Сказала, что я сейчас к ней присоединюсь с чемоданом и билетами.
Вот, я думаю, поворотная точка всего рассказа, хотя, если Вы станете его писать, замените врача на кого-нибудь другого, потому что врачей в нашей прозе, пожалуй, слишком много. Именно тогда я понял со всей очевидностью, что ее никогда не было. И вот еще что следует добавить. По прибытии в Нью-Йорк я поспешил удовлетворить нездоровое любопытство: отправился по адресу, однажды мне продиктованному ею; он оказался безымянным зиянием меж двумя офисными зданиями; я искал имя ее дядюшки в телефонном справочнике — его там не было; навел некоторые справки — и Гекко, который знает все, рассказал мне, что этот человек и его жена-наездница действительно существовали, но переехали в Сан-Франциско после того, как их глухонемая дочь умерла.
Вглядываясь в пейзаж минувшего, я вижу наш искалеченный роман погруженным в туманную долину посреди двух четко очерченных хребтов: жизнь была реальной когда-то, жизнь, я надеюсь, будет реальной теперь. Хотя и не завтра. Возможно, послезавтра. Вы — добропорядочный обыватель с милым семейством (как там Инесса? как близнецы?), с разнообразными интересами (как поживают Ваши лишайники?), Вам не разгадать загадку моих бед посредством простого человеческого участия, но Вы можете высветить ее мне