Двое молодых французов тихо обсуждали выгоды автомобильного дела, – у одного из них была сильнейшая зубная боль, щека была повязана, он издавал сосущий звук, перекашивая рот. А прямо против Магды сидел маленький лысый господин в очках, с черной записной книжкой в руке, – должно быть, провинциальный нотариус.
В последнем вагоне сидел Кречмар и думал о Зегелькранце. Они учились вместе в университете, затем встречались реже, Дитрих говаривал, что когда-нибудь опишет его и Аннелизу, когда захочет выразить «музыкальную тишину молодого супружеского счастья». Восемь лет тому назад Дитрих был очень привлекательный с виду, тоненький человек, с русой, довольно пышной шевелюрой и мягкими усами, которые он душил из гранатового флакончика сразу после еды. Он был очень слаб, нервен и мнителен, страдал редкостными, но не опасными болезнями, вроде сенной лихорадки. Последние годы он безвыездно жил на юге Франции. Его имя было хорошо известно в литературных кругах, но книги его продавались туго. Он знавал лично покойного Марселя Пруста, подражал ему и некоторым другим новаторам, так что из-под его пера выходили странные, сложные, тягучие вещи. Это был наблюдательный, чудаковатый и не особенно счастливый человек.
Минут через двадцать замелькали огни Ружинара. Поезд остановился. Кречмар поспешно покинул вагон. Ему было досадно, он смутно боялся недоразумения, следовало поскорее объяснить Дитриху. На платформе было много народу, и только у выхода он отыскал Магду и Горна.
«Вы с Зегелькранцем познакомились?» – спросил он улыбаясь.
«С кем?» – переспросила Магда.
«Разве он к вам в отделение не попал? Ладный такой, изящный. Артистическая прическа, мой старый друг…»
«Нет, – ответила Магда, – такого у нас не было».
«Значит, он не туда сел, – сказал Кречмар. – Какая, однако, вышла путаница. Как ножка – лучше?»
XXVII
Утром он справился в немецком пансионе, но адреса Зегелькранца там не знали. «Жалко, – подумал Кречмар. – А впрочем, может быть, к лучшему, уж очень давно не виделись». Как-то, через несколько дней, он проснулся раньше обыкновенного, увидел сизо-голубой день в окне, еще дымчатый, но уже набухающий солнцем, мягко-зеленые склоны вдали, и ему захотелось выйти, долго ходить, взбираться по каменистым тропинкам, вдыхать запах тмина. Магда проснулась. «Еще так рано», – сказала она сонно. Он предложил быстрехонько одеться и, знаешь, вдвоем, вдвоем, на весь день… «Отправляйся один», – пробормотала она и повернулась на другой бок. «Ах ты, соня», – сказал с грустью Кречмар.
Было, когда он вышел, часов семь утра, городок проснулся только наполовину. Проходя мимо вишневых садов и голубых дачек уже поднимавшейся в гору тропой, он увидел сквозь яркую зелень человека, поливавшего из лейки темными восьмерками песок перед крыльцом. «Дитрих, вот ты где», – крикнул Кречмар. Зегелькранц был без шляпы: как неожиданно, – лысина, загорелая лысина и воспаленные, мигающие глаза.
«Мы ужасно глупо потеряли друг друга», – сказал Кречмар со смехом.
«Но встретились опять», – ответил Зегелькранц, продолжая тихо поливать песок.
«Ты… Ты всегда так рано встаешь, Дитрих?»
«Бессонница. Я слишком много пишу. А ты куда? в горы?»
«Пойдем, пойдем со мной, – сказал Кречмар. – И захвати что-нибудь почитать. Мне очень интересно, твой последний томик мне так понравился».
«Ах, стоит ли, – сказал Зегелькранц, подумал, увидел мысленно рукопись, черные росинки букв, улыбающиеся страницы. – Впрочем, если хочешь. Я как раз последние дни расписался».
Он пошел в комнату – прямо из сада, и вернулся с толстой клеенчатой тетрадкой.
«Поведу тебя в очень зеленое, красивое место, – сказал он. – Там мы почитаем под журчание воды. Как поживает твоя жена, почему ты один разъезжаешь?»
Кречмар прищурился и ответил:
«У меня было много несчастий, Дитрих. С женой я порвал, а девочка моя умерла».
Зегелькранцу стало неуютно: бедняга, стоит ли ему читать, он будет плохо слушать.
Они шли вверх среди благовонных кустов. Затем их окружили сосенки, на стволах сидели сплюснутые цикады и трещали, трещали, пока то у одной, то у другой не кончался завод.
«Обожаю эти места, – вздохнул Зегелькранц. – Тут так легко и так чисто. У меня тоже были несчастья. Но это теперь далеко. Мои книги, мое солнце, – что мне еще нужно?»
«А я сейчас в самом, так сказать, водовороте жизни, – сказал Кречмар. – Ты, должно быть, помнишь, как я мирно и хорошо жил с женой. Ты даже говорил… – эх, да что вспоминать! Та, которую я теперь люблю, все собой заслонила. И вот, только в такие утра, как нынче, когда еще не жарко, у меня в голове ясно, я чувствую себя более или менее человеком».
«Ложная тревога, – подумал Зегелькранц. – Он будет слушать».
Они добрались до глубины рощицы, на вершине холма. Там, из железной трубки, била ледяная струйка воды, текла по мшистой выемке, над ней дрожали желтые и лиловые цветы. Кречмар лег навзничь и загляделся на синеву неба сквозь озаренные, тихо шевелящиеся верхушки сосен.
«Правда, очаровательно? – спросил Дитрих, нацепляя очки. – Вот мы сейчас почитаем, потом спустимся в долину, оттуда – к развалинам, там снова – остановка и чтение. Потом закусим, – я знаю прелестную ферму. Потом дальше пойдем, и снова – отдых и чтение».
«Ну, пожалуйста, я слушаю», – сказал Кречмар, глядя в небо и думая о том, что он мог бы рассказать Дитриху куда больше, чем писатель может выдумать.
Зегелькранц кокетливо засмеялся: «Это не роман и не повесть, – сказал он. – Мне трудно определить… Тема такая: человек с повышенной впечатлительностью отправляется к дантисту. Вот, собственно говоря, и все».
«Длинная вещь?»
«Будет страниц триста, – я еще не кончил».
«Ого», – сказал Кречмар.
Зегелькранц нашел место в тетрадке и прочистил горло. «Я из середины, в начале нужно многое переделать. А вот это я писал вчера, и оно еще свежее и кажется мне очень хорошим, – но, конечно, завтра я буду жалеть, что тебе читал, – замечу тысячу промахов, недоразвитых мыслей…»
Он опять кашлянул и принялся читать:
«Герман замечал, что о чем бы он ни думал, о том ли, что у дантиста, к которому он идет, – седины и ухватки мастера, и, вероятно, художественное отношение к тем трагическим развалинам, освещенным ярко-пурпурным куполом человеческого нёба, к тем эмалевым эректеонам и парфенонам, которые он видит там, где профан нащупает лишь дырявый зуб; или о том, что в угловой кондитерской с бисерной занавеской вместо двери пухлая, но легкая, как слоеное тесто, продавщица (живущая в кисейно-белом аду, истыканном черными трупиками мух), которая ему улыбнулась вчера, изошла бы, вероятно, сбитыми сливками, ежели ее сжать в объятьях; или о том, наконец, что в „Пьяном Корабле“, строку из которого он вспомнил, увидев рекламу – слово „левиафан“ – на стене между мохнатыми стволами двух пальм, – все время слышится интонация парижского гавроша, – зубная боль неотлучно присутствует, являясь оболочкой всякой мысли, и что всякая мысль лежит в люльке боли, ползет с ней и живет в этой боли, с которой она столь же неразрывно срослась, как улитка со своей раковиной. Когда он устремлял все свое сознание на эту боль, стараясь убить нерв ультрафиолетовым лучом разума, он в продолжение нескольких секунд испытывал мнимое облегчение, но тотчас замечал, что он уже не орудует лучом, а думает об его действии, и таким образом уже отделен собственной мыслью от объекта ее, отчего боль торжественно и глухо продолжалась, ибо в ней именно было что-то длящееся, что-то от самой сущности времени, или, вернее, оно было связано со временем, как жужжание осенней мухи, или треск будильника, который Генриетта некогда не могла ни найти, ни остановить в кромешной темноте его студенческой комнаты. Поэтому Герман, размышляя о предметах, которые в иные минуты…»
«Однако», – подумал Кречмар, и внимание его стало блуждать. Голос Зегелькранца был очень равномерен и слегка глуховат. Нарастали и проходили длинные предложения. Насколько Кречмар мог понять, Герман шел по бульвару к зубному врачу. Бульвар был бесконечный. Дело происходило в Ницце. Наконец Герман пришел, и тут повествование немного оживилось, Кречмар, впрочем, чувствовал, что врач будет прав, если Герману сделает больно.
«В приемной, где Герман сел у плетеного столика, на котором лежали, свесив холодные плавники, мертвые белобрюхие журналы, и где на камине стояли золотые часы под стеклянным колпаком, в котором изогнутым прямоугольником отражалось окно, за которым было сейчас душное солнце, блеск Средиземного моря, шаги, шуршащие по гравию, – ждало уже шестеро людей. У окна, на плюшевом стуле, распространялась огромная женщина в усах с могучим бюстом, заставляющим думать о кормилицах великанов, исполинских младенцев, уже зубатых, быть может уже страдающих, как сейчас страдал Герман. Рядом с этой женщиной сидел, болтая ногами, мальчик, неожиданно щуплый и вовсе не рыжий, – он повторял плачущим голосом: „Дай мне апельсин, кусочек апельсина“, – и было чудовищно представить себе кислое, ледяное тело апельсина, попадающее на больной зуб. Поодаль двое смуглых молодых людей в ярких носках разговаривали о своих делах, у одного щека была повязана черным платком. Но больше всего заинтересовали Германа мужчина и девушка, которые вскоре после него явились, как бы проходя по темной почве его зубной боли, и сели в углу, на зеленый, коротко остриженный диванчик. Мужчина был худой, но плечистый, в отличном костюме из клетчатой шерстяной материи, с лицом бритым, бровастым, несколько обезьяньего склада, с большими, заостренными ушами и плотоядным ртом. Та, которую он сопровождал, молоденькая девица в белом джампере с открытыми до подмышек руками, вдоль которых шла пушистая тень загара, не задевшего, впрочем, нежной выемки внутри сгиба, где сквозь светлую кожу виднелись бирюзовые вены, сидела, сдвинув колени, и было что-то детское в том, что белая плиссированная юбка не доходит до колен, которые хрупкой своею круглотой и тесным телесным переливом шелка крайне мучительно привлекали взгляд. Вот она повернулась в профиль, – щека была с ямочкой, и словно приклеенный к виску каштановый серп волос метил загнутым острием в уголок продолговатого глаза. Судя по красочности ее лица и еще по тому, что каждое ее движение волновало воздух горячим дуновением крепких духов, Герман заключил, что она испанка, и в то же время с некоторым недоумением и даже ужасом невольно думал о том, что ее мягкий и яркий рот может как пасть разинуться, безропотно принимая в себя уже мутящееся зеркальце дантиста. Она вдруг заговорила, и немецкая речь в ее устах показалась сперва неожиданной, но почти тотчас Герман вспомнил танцовщицу, уроженку берлинского севера, красивую и вульгарную девчонку, с которой у него была недолгая связь лет десять тому назад. И несмотря на то, что эти двое были, по всей вероятности, из