губам, Франц кинулся в переднюю, рванул дверь уборной. Оттуда огромной бомбой вылетела старуха Грюн и исчезла за поворотом стены. «Боже мой, Боже мой», – приговаривал он, согнувшись вдвое, – и потом, глубоко дыша, брезгливо вытирая рот, пошел медленно обратно. В гостиной он остановился. Зловеще горела широкая елка. Там, дальше, продолжался захлебывающийся шум голосов, ревел граммофон. Вдруг он увидел Марту.
Она быстро к нему подошла, оглядываясь на ходу. Как в дурном сне, пылала электрическая елка. Они были одни в яркой гостиной, а там, за дверью, был шум, гогот, кто-то кричал петухом.
– Сорвалось, – сказала Марта.
Ее пронзительные глаза были сразу и спереди, и сбоку, и сзади – так все кружилось. Он спросил, плечом касаясь шуршавшей хвои:
– Что сорвалось?
– Я так больше не могу, – забормотала Марта, меж припадков лающего кашля, – …не могу… И посмотри на себя: ты бледен как смерть…
Шум за стеной разрастался, близился; уже казалось – вот эта огромная елка орет всеми своими лампочками.
– …Как смерть, – сказала Марта и закашлялась.
Он опять почувствовал прилив тошноты; шум голосов хлынул, Драйер, с топотом, потный, хохочущий, спасаясь от Грюна и инженера, промчался мимо, за ними другие, – все кричало, гудело, стонало, – и этот хищный шум не умолк в ту ночь; он последовал наутро за Францем, окружал его потом и на улице, и дома, и во сне, и опять наяву. Как будто прорвались в мозгу тайные шлюзы, шумящая темнота помчала, закружила его. И пока он боролся, было еще страшно, – но когда он решился и отдался ревущему бреду – все стало так легко, так странно, почти сладостно. И было по-праздничному пусто на солнечных улицах, было тепло, было мокро, всюду большие лужи, полные рябого неба. К вечеру во всех окнах зажглись елки, – и прошла какая-то женщина в маске рождественского деда, с ватной бородой, – и раздавала какие-то объявления. Он шел и никак не мог сообразить, вчера ли был этот бал у Драйера или третьего дня. Но Марты он с тех пор не видел; значит, должно быть, – вчера. Он прислушался. Да, шум был тут как тут, – но уже ровный, понятный, признанный. «Я больше не могу». Да, она права. Все будет так, как она решит.
Он заторопился, нетерпеливо толкнул калитку, почти бегом бросился к дому. Никогда бы он нынче не пошел сюда, если б не совершенно непреодолимое желание увидеть Марту.
В передней он заметил рыжий чемодан и пару великолепных лыж. В холле друг против друга стояли Драйер и Марта. Он смеялся и быстро говорил; она молча кивала.
– А, Франц! – сказал он, обернувшись, и поймал племянника за пуговицу. – Вот это кстати. Я уезжаю недельки на три.
– Там – лыжи… – вяло проговорил Франц и сам удивился, что Драйер перестал быть страшен ему.
– Да, лыжи. Я еду в Давос.
Он посмотрел на жену и рассмеялся:
– Нет, не приезжай ко мне. Повеселись тут на праздниках. Вот, Франц поведет тебя в театр. Право, моя душа, не сердись, что я тебя не беру. Снег только для мужчин. Этого не изменишь.
– Ты еще опоздаешь на поезд, – сказала Марта.
Он посмотрел на часы, кивнул и стал торопливо прощаться. Горничная прибежала сказать, что таксомотор ждет у калитки. Они все вышли в сад. Капало. Марта, без шляпы, в кротовом пальто, шла, покачивая бедрами, соединив рукава. Довольно долго устраивали на крыше автомобиля длинные лыжи. В сторонке Том поедал навоз. Наконец захлопнулась дверца. Таксомотор двинулся. Франц вяло отметил номер: 22221. Эта неожиданная единица после стольких двоек была странная. Они медленно пошли назад к дому по хрустящей тропе.
– Оттепель, – сказала Марта. – Я уже сегодня кашляю совсем мягко.
Франц подумал и сказал:
– Да, но еще будет холодно.
– Возможно, – сказала Марта.
Когда они вошли в пустой дом, у Франца было впечатление, будто они вернулись с похорон.
Глава VIII
Она принялась его учить – упрямо и проникновенно. Стыдясь вначале, и спотыкаясь, и путаясь, он постепенно начинал понимать то, что, почти без слов, почти только мимикой, она внушала ему. Он прислушивался и к ней, и к завывающему звуку, который постоянно, то громче, то тише, ему сопутствовал, – и уже чуял в этом звуке ритмическое требование, и смысл, и правильность. То, чего хотела от него Марта, оказывалось таким простым… Почувствовав, что он это усвоил, она молча кивала, с пристальной улыбкой глядя вниз, как будто следя за движением и ростом уже отчетливой тени. Неловкость, стыд, то чувство горбатости, которое было сперва, – все это скоро пропало; зато прямая, стройная, но искусственная поступь, которой она учила его, поработила его всецело; он уже не мог не слушаться разгаданного звука. Головокружение стало для него состоянием привычным и приятным, автоматическая томность – законом естества; и Марта уже улыбалась, уже прижималась виском к его виску, зная, что он с ней заодно, что он сделает так, как нужно. Уча его, она сдерживала свое нетерпение, нетерпение, которое он уже раз подметил в мелькании ее нарядных ног. Она теперь, стоя перед ним и двумя пальцами подтянув юбку, медленно, как в задержанном кинематографе, повторяла эти движения, чтобы он понял их, медленно переступала, поворачивала носок. Когда же, под напором ее ладони, он научился кружиться, когда наконец его шаги стали отвечать ее шагам, когда в зеркале она мимоходом заметила не кривой урок, а гармонический танец, тогда она ускорила размах, дала волю нетерпеливому волнению и сурово порадовалась его послушливой быстроте.
Он познал одуряющий паркетный разлив огромных зал, окруженных ложами; он облокачивался на вялый бархат барьера; он видел себя и Марту в пресыщенных зеркалах; он платил из ее шелкового кошелька лощеным, хищным лакеям; его макинтош и ее кротовое пальто часами обнимались в тесном сумраке нагруженных вешалок, под охраной позевывающих гардеробщиц; и все звучные названия модных зал и кафэ – тропические, хрустальные, королевские – стали ему так же знакомы, как названия улиц в том городке, где он когда-то жил наяву.
И вот, запыхавшись, судорожно переводя дух, они сидели рядом на сизой кушетке, в его тихой комнатке.
– Новый год, – сказала Марта. – Наш год. Напиши матери, что тебе хорошо, что ты веселишься. Подумай, как потом… после… она будет удивлена…
Он спросил:
– А срок? Ты говорила о сроке… Какой ты установила срок?
– Самый краткий, самый краткий. Чем быстрее, тем лучше…
– Да, конечно, – медлить нельзя.
Она откинулась на подушки, заломив руки…
– Месяц, может быть два. Нужно все рассчитать, мой милый…
– Я без тебя сошел бы с ума, – сказал Франц. – Меня все пугает. Эти обои, люди на улицах, мой хозяин… Его жена никогда не показывается. Это странно.
– Ты должен быть спокойнее. Иначе вообще ничего из дела не выйдет. Поди сюда…
– Я знаю – все будет чудесно, – сказал он, припадая к ней. – Но только нужно действовать наверняка. Малейший промах…
– Если ты будешь бояться, Франц…
– Нет, конечно нет. Я не так выразился. Просто нужно найти верный способ…
– Быстро, мой милый, совсем быстро, – ты же слышишь ритм…
Как-то так вышло, что они уже не сидели на сизой кушетке, а танцевали, в озаренном пространстве между белеющих столиков, в кружащемся кафэ. Оркестр играл, захлебываясь. Среди танцующих был рослый негр.
– Найдем, не можем не найти… – скороговоркой, в такт музыке, продолжала Марта. – Ведь мы в своем праве…
Он видел ее длинный горящий глаз, черную прядь, прикрывающую ухо… Если б можно было так всегда – не отрываясь от нее, скользить… Но был магазин, где он, как веселая кукла, кланялся, вертелся; но были ночи, когда он, как мертвая кукла, лежал навзничь в постели, не зная, спит ли он или бодрствует; – и кто это шаркает и шепчет в коридоре, – и почему гремит в ухо будильник?.. А ведь правда, уже рассвет, – и вот бровастый старичок с ужимочкой несет ему кофе. И на полу валяются пропотевшие порванные шелковые носки.
И в такое вот мутное утро, как-то в воскресенье, когда он пришел к Марте и они чинно ходили по саду, – она молча показала ему снимок, который только что получила из Давоса. На снимке улыбался Драйер, в лыжном костюме, с палками в руках, и лыжи лежали параллельно, и кругом был яркий снег, и на снегу – тень фотографа.
Когда фотограф – свой брат лыжник – щелкнул и разогнулся, Драйер, продолжая сиять, двинул вперед левую лыжу, но так как стоял он на незаметном уклоне, лыжа скользнула дальше, чем он сам предполагал, и, взмахнув палками, он довольно грузно повалился на спину. Некоторое время он не мог расцепить скрестившихся лыж и раза два, глубоко, по локоть, уходил рукой в снег. Когда же он наконец поднялся, обезображенный снегом, и осторожно пошел, лицо его уже было серьезно. Он мечтал делать всякие стремительные христиании и телемарки – резко поворачивать в облаке снега, лететь дальше по склону, – но Бог был, видимо, против этого. На снимке, однако, он вышел настоящим лыжником, и долго он любовался им, прежде чем сунуть его в конверт. Но на следующий день после отсылки снимка, утром, стоя в желтой пижаме у окна, он подумал, что вот уже здесь почти две недели, а меж тем на лыжах бегает так же плохо, как и в прошлую зиму. Вспомнил он, кстати, изобретателя, который, должно быть, уже принялся за работу в устроенной для него мастерской; вспомнил еще кое-какие занятные дела, связанные с расширением магазина да с продажей участка земли, до которого, ползя на запад, уже жадно дотянулся город; вспомнил все это, посмотрел на синие следы лыж, исполосовавшие снежный склон, – и решил до срока покатить обратно; и за этими мыслями была еще одна теплая мысль, которую он сознательно не пускал в передний ряд… Хотелось ему ненароком явиться домой, чтобы душу Марты застать врасплох, посмотреть – улыбнется ли она от неожиданности или встретит его так же плавно и немного хмуро, как если б была предупреждена об его приезде.
Мелкие белесоватые кусочки Франц швырнул в сторону, и ветер понес их по газону.
– Глупый… – спокойно сказала Марта. – Зачем ты это сделал? Он же меня спросит – наклеила ли я этот снимок в альбом…
– Я альбом тоже когда-нибудь разорву, – сказал Франц, чувствуя, как ноги у него вдруг ослабели от волнения.
Издалека, очень радостно, примчался Том: ему показалось, что Франц что-то бросил