открыл окно и сел с ногами на подоконник. Как-нибудь нужно было пережить этот вечер, эту ночь. Лучше всего не двигаться, стараться не думать ни о чем, слушать дальние рожки автомобилей, глядеть на линяющую синеву неба, на дальний балкон, где горит лампа под красным абажуром и, склонясь над освещенным столом, двое играют в шахматы. Что будет завтра, послезавтра, через три, четыре, пять дней, – Франц вообразить не мог. Холодный блеск, и больше ничего. Он знал, что против этого блеска идти нельзя. Будет так, как она сказала. Панический трепет, как зарница, прошел в его мыслях. Может быть, еще не поздно – написать матери, чтобы она приехала, чтобы увезла его… Что это было в воскресенье? – ах, да – судьба чуть-чуть не спасла… Написать, или заболеть внезапно, – или вот, немножко нагнуться вперед, потерять равновесие и кинуться навстречу жадно подскочившей панели… Но зарница потухла. Будет так, как она сказала.
Весь скорченный, без пиджака, в потемневших очках, он сидел, обняв колени, на подоконнике, не двигаясь, не поворачивая головы, не меняя положение ляжек, хоть больно впивался порог рамы и голову облетал уныло поющий комар. В комнате было уже совсем темно, но он света не зажигал. Там, на балконе, давно кончилась шахматная партия. Окна погасли. Погодя ему стало холодно, и он медленно перебрался на кровать. В одиннадцать старичок-хозяин беззвучно прошел по коридору. Он прислушался, посмотрел на дверь Франца и потом пошел назад к себе. Он отлично знал, что никакого Франца за дверью нет, что Франца он создал легким взмахом воображения, – но все же нужно было шутку довести до конца – проверить, спит ли его случайный вымысел, не жжет ли он по ночам электричество. Этот долговязый вымысел в черепаховых очках уже порядком ему надоел, пора его уничтожить, сменить новым. Одним мановением мысли он это и устроил. Да будет это последнею ночью вымышленного жильца. Он положил для этого, что завтра первое число, – и ему самому показалось, что все вполне естественно: жилец будто бы сам захотел съехать, уже все заплатил, все честь честью. Так, изобретя нужный конец, Менетекелфарес присочинил к нему все то, что должно было, в прошлом, к этому концу привести. Ибо он отлично знал, что весь мир – собственный его фокус и что все эти люди – Франц, подруга Франца, шумный господин с собакой и даже его же, Фаресова, жена, тихая старушка в наколке (а для посвященных – мужчина, пожилой его сожитель, учитель математики, умерший семь лет тому), – все только игра его воображения, сила внушения, ловкость рук. Да и сам он в любую минуту может превратиться – в сороконожку, в турчанку, в кушетку… Такой уж был он превосходный фокусник – Менетекелфарес…
Грянул будильник. Франц с криком, защищая руками голову, спрыгнул с постели, кинулся к двери и тут остановился, дрожа, близоруко озираясь и понимая уже, что ничего особенного не случилось, а просто – семь часов утра, дымчатое млеющее утро, воробный галдеж, через полтора часа уходит поезд…
Был он почему-то в дневном белье, в носках, отвратительно вспотел за ночь. Чистое белье уложено, – да и не стоит, не стоит менять. На умывальнике валялся тонкий, уже прозрачный кусочек фиалкового мыла. Он долго ногтем соскребал с него приставший волос, волос менял свой выгиб, но не хотел сходить. Под ноготь забилось мыло. Он стал мыть лицо. Волос пристал к щеке, потом к шее, потом вдруг защекотал губу. Накануне он сдуру уложил полотенце. Подумал и вытерся концом постельной простыни. Бриться не стоит, – это можно по приезде. Зарница ужаса мелькнула, дрожью прошла по спине. И опять стало душно и глухо. Щетка уложена, но есть карманный гребешок. Волосы в перхоти, лезут. Он стал застегивать пуговки смятой рубашки. Ничего, – сойдет. Но белье липло к телу, сводило с ума вкрадчивыми прикосновениями. Стараясь ничего не ощущать, он торопливо нацепил мягкий воротничок, сразу обхвативший шею, как холодный компресс. Зазубренный, плохо подпиленный ноготь зацепил за шелк галстука. Он похолодел и долго сосал палец. Штаны за ночь безобразно смялись, – валялись у кровати на полу. Платяная щетка уложена, – и Бог с ней. Так сойдет. Последняя катастрофа случилась, когда он надевал башмаки: порвалась тесемка. Пришлось ее перетянуть, получилось два коротеньких конца, из которых было трудно сделать узел. Странное дело: вещи не любили Франца.
Наконец он был готов, посмотрел на будильник – да, пора ехать на вокзал. Его тошнило. Почему ему не дали сегодня кофе? С вялой тоской, с глухим отвращением он оглядел стены; плюнул в ведро и попал мимо. Пришлось открыть один из чемоданов и сунуть туда будильник, завернутый в клочок газеты. Он надел макинтош, шляпу, содрогнулся, увидев себя в зеркале, подхватил чемоданы и, слегка пошатнувшись, стукнувшись о косяк двери, словно неловкий пассажир в скором поезде, вышел в коридор. В комнате осталось только немного грязной воды на дне таза.
В коридоре он остановился, пораженный неприятной мыслью: нужно было проститься с хозяином. Он опустил на пол чемоданы и, торопясь, постучался. Никакого ответа. Он толкнул дверь и вошел. Посреди комнаты, к нему спиной, на обычном своем месте сидела старушка, лица которой он не видал никогда. «Я уезжаю, я хотел проститься», – сказал он, подойдя к креслу. Вдруг он замер и как смерть побледнел. Никакой старушки не было: просто – седой паричок, надетый на палку, вязаный платок. Он с дрожью сбил всю эту махину на пол. Запорхала серая пыль. Из-за ширмы вышел старичок-хозяин. Он был совершенно голый и держал в руке бумажный веер. «Вы уже не существуете», – сказал он сухо и указал веером на дверь. Франц молча вышел. На лестнице у него закружилась голова, и он постоял некоторое время, опустив чемодан на ступень, вцепившись в перила. Наконец дом раскрылся, выпустил его и стянулся опять.
Глава XII
На первом месте, конечно, было море, легкое, сизое, с размазанным горизонтом, а над ним – тучки, плывущие гуськом, все одинаковые, все в профиль. Затем вогнутым полукругом шел пляж, с тесной толпой полосатых будок, особенно сгущенных там, где начинался мол, уходивший далеко в море. Иногда одна из будок наклонялась и переползала на другое место, как красно-белый скарабей. Вдоль пляжа шла высокая каменная набережная, обсаженная со стороны пляжа акациями, на черных стволах которых после дождя оживали налипшие улитки, вытягивали из круглого завоя чуткие прозрачно-желтые рожки. Вдоль набережной белели фасады гостиниц. Комната четы Драйер выходила балконом на море. Комната Франца выходила на улицу, шедшую параллельно набережной. Дальше, по другой стороне улицы, тянулись гостиницы второго сорта, дальше – опять параллельная улица и гостиницы третьего сорта. Пять-шесть таких улиц, и чем дальше от моря, тем дешевле, – словно море – сцена, а ряды домов – ряды в театре, кресла, стулья, а там уж и стоячие места. Названия гостиниц так или иначе пытались намекать на присутствие моря. Некоторые это делали с самодовольной откровенностью. Другие предпочитали метафоры, символы. Попадались женские имена. Одна была вилла, которая называлась почему-то «Гельвеция» – ирония или заблуждение. Чем дальше от пляжа, тем названия становились поэтичнее.
Все это очень его развлекало. Оставив жену и племянника на террасе кафэ, он ходил по лавкам, разглядывал открытки. Они были все те же. Больше всего доставалось человеческой тучности. Облую громаду в полосатом трико ущипнул краб, и обладательница громады млеет, полагая, что это рука соседа – щуплого щеголя в канотье. Плывет толстяк на спине, и куполом вздымается над водой пунцовое пузо. Накрахмаленный усач смотрит из-за скалы на гиперболу в купальном костюме. Та же гипербола в других положениях, поцелуй на закате, полушария, выдавленные в песке, «привет с моря»… Но особенно его забавляли и трогали открытки фотографические. Они были сняты Бог знает как давно. Тот же пляж, те же корзины; но дамы в плечистых блузах, в длинных юбках бутылкой, мужчины как парикмахерские рекламы… Эти расфуфыренные ребятишки теперь купцы, инженеры, чиновники…
Лавки обвевал морской ветерок. Смесь морского воздуха и антикварной дряни: рамочки из раковин и перламутра, рогатые раковины, барометры и мундштуки, ракушки в розовых кисейных мешочках, картины, картины, – творения местных маринистов, маслянистый столб луны или сахарный парус среди прусской синьки. И ни с того ни с сего Драйеру стало грустно.
По пляжу, пробираясь меж крепостных валов, окружавших каждую будку, куда-то спеша, чтобы этой поспешностью доказать ходкость товара, шел со своим аппаратом нищий фотограф и орал, надрываясь: «Вот грядет художник, вот грядет художник Божией милостью!»
На пороге лавки, где почему-то продавались только китайские изделия, шелка, вазы, чашки – и кому все это нужно на берегу моря? – стоял день-деньской незагоревший человечек и, глядя на гуляющих, тщетно ждал покупателя.
В кафэ Марте дали не то пирожное, которое она заказала, и Марта взбесилась, долго звала метавшегося лакея, – и пирожное (прекрасный шоколадный эклер) лежало на тарелке, одинокое, ненужное, незаслуженно обиженное.
Всего только четыре дня были они здесь, – а уже несколько раз Драйер чувствовал этот нежный наплыв грусти. Правда, это бывало с ним и раньше («Чувствительность эгоиста, – говорила когда-то Эрика. – Ты можешь не заметить, что мне грустно, ты можешь обидеть, унизить, – а вот тебя трогают пустяки…»), но теперь случалось это как-то по-особенному. Солнце, что ли, так разнежило его, или он, может быть, стареет, что-то уходит, чем-то сам он похож на фотографа, чьих услуг никто не хочет…
В ночь с четвертого на пятое он дурно спал. Накануне солнце, под видом нежности, так растерзало ему спину, что, пожалуй, несколько дней нельзя будет ходить в купальном костюме. Они играли в мяч, стоя по бедра в воде, – он, Марта, Франц, еще двое молодых людей, один – танцмейстер, другой – студент, сын меховщика. Танцмейстер мячом сбил Францу синие очки, – очень все смеялись, очки чуть не утонули. Потом Франц и Марта поплыли – далеко, далеко, – он стоял и смотрел с пляжа, а рядом какая-то незнакомая старушка в одном нижнем белье ужасно почему-то волновалась. Надо непременно научиться плавать. Вот пройдет спина, и нужно будет начать серьезно. Здорово жжет. Никак не ляжешь удобно.
Он попробовал заставить себя уснуть, но как только он закрывал глаза, он видел воронку, которую они выкопали, чтобы будка стояла уютно, напряженную волосатую ногу Франца, копавшего рядом, потом невозможно яркую страницу книги, которую он пытался читать, лежа на солнце… Ах, как горит спина! Марта сказала: «Завтра пройдет… непременно… навсегда…»