порождают синтез (элементы, заново организованные в самобытное художественное целое).
«Я нашел в природе те «бесполезные» упоения, которых искал в искусстве. И та, и другое суть формы магии, и та, и другое — игры, полные замысловатого волхвования и лукавства»{138}, — сказал Набоков. Кому, кроме художников и богов, дано переиначивать реальность? Это захватывающий акт творчества. Однако если заниматься такими перекомпоновками только ради них самих, они превращаются в бесплодные упражнения. Та двойственность, та неопределенность, о которой шла речь выше, это не просто игра. Если говорить о включенных в эту книгу драматических произведениях, то она появляется мимоходом в «Человеке из СССР», возникает в неожиданном ракурсе в «Дедушке» и на мгновение искривляет время и сценическое пространство в «Событии». В других произведениях она получает более отчетливое выражение. Например, в «Даре»:
На другой день он, Александр Яковлевич Чернышевский, умер, но перед тем пришел в себя, жаловался на мучения и потом сказал (в комнате было полутемно изза спущенных штор): «Какие глупости. Конечно, ничего потом нет». Он вздохнул, прислушался к плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчетливо: «Ничего нет. Это так же ясно, как то, что идет дождь».
А между тем за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз.
Если это так же ясно, как то, что идет дождь, то, выходит, совсем не ясно, ибо дождь — иллюзия. Значит ли это, что потом чтото есть?
Ощущение хрупкой, двоящейся реальности еще отчетливее в «Бледном пламени». В состоянии клинической смерти Шейд видит фонтан, а не более привычный туннель. Пораженный этим явлением, он отыскивает женщину, которая, как он узнал из газетной статьи, испытала то же самое. Однако выясняется, что она видела вулкан, причем довольно неубедительный: «Жизнь вечная, построенная впрок на опечатке». Далее следует любопытная инверсия силлогизма Чернышевского:
Я верую разумно: смерти нам
Не следует бояться — гдето там
Она нас ждет, как верую, что снова
Я встану завтра в шесть, двадцать второго
Июля, в пятьдесят девятый год,
И верю, день нетягостно пройдет.
Что ж, заведу будильник, и зевну,
И Шейдовы стихи в их ряд верну.{139}
Но в тот же день Шейд закончит свою поэму — и погибнет от пули. Соответственно, уверенность в том, что дочь его попрежнему жива в ином мире, столь же спорна, как и уверенность в том, что он благополучно проснется на следующее утро (подразумеваемый смысл слов Чернышевского: да, возможно, чтото там существует; слов Шейда: нет, по всей видимости, ничего нет).
Впрочем, в случае с Шейдом этот вывод не является окончательным. Набоков был глубоко убежден — это видно из некоторых его стихотворений, отдельных мест в «Даре», «Прозрачных вещах» и других произведениях, — что ему открыты некоторые истины иного мира, к которым нет доступа другим. Именно этой уверенностью объясняется его удивительная безмятежность (подобная той, что свойственна была Скотту) в самые трудные минуты; публично же он высказался об этом лишь однажды, в одном интервью. На вопрос: «Верите ли вы в Бога?» — отец ответил: «Говоря совершенно откровенно, — сейчас я скажу то, чего никогда раньше не говорил, и надеюсь, слова мои вызовут легкий целительный холодок, — я знаю больше, чем могу высказать словами; и то немногое, что я высказал, осталось бы невысказанным, не будь мне ведомо большее»{140}.
Перед смертью Шейд ненадолго начинает говорить устами Набоковахудожника. Суть искусства Шейда, как мы знаем из Песни Третьей, это
…некий вид
Соотнесенных странностей игры,
Узор…
Теперь же, в конце четвертой и последней песни, Шейд заходит еще дальше:
И мне посильно
Постигнуть бытие (не все, но часть
Мельчайшую, мою) лишь через связь
С моим искусством, с таинством сближений,
С восторгом прихотливых сопряжений[4];
Подозреваю, мир светил, — как мой, —
Весь сочинен ямбической строкой.
Набоковские пьесы открывают и еще одну, связанную с первой, грань его искусства, которая реже встречает понимание, нежели упомянутый восторг сопряжений.
Говоря словами Мартина Эмиса, Набоков изображает своих наиболее отвратительных персонажей «с таким нравственным усилием», пытаясь по мере сил искупить их вину, что «нравственная картина всегда совершенно прозрачна… Однако попытка инкриминировать то отвратительное, что есть в романах, самому Набокову обречена изначально. Просто дело в том, что отвратительная сторона искусства — это одна из тех вещей, которые Набокову интересны»{141}.
Были и такие, кто, подобно покойному Эдмунду Уилсону, инкриминировали Набокову Schadenfreude, считая его бездушным кукловодом, отстраненно равнодушным ко всем горестям своих героев и окружающего мира. Те, кто был знаком с ним ближе, знают, что это решительно не так. А тем, кто знаком с ним не был, вдумчивое и чуткое чтение его книг позволяет увидеть (говоря словами профессора Дениса Донахью) «удивительную нежность к сломанным предметам, искалеченным жизням и людям, не сумевшим понять, кто они такие»{142}.
Какую жалость вызывают пожилые, довольно несимпатичные Ошивенские, которых выселяют из квартиры в последнем действии «Человека из СССР». Пусть они лишены душевной чуткости, пусть Ошивенскому не нравится скрипка под окном, но они остались без гроша, а скоро останутся и без крова. Появляется Федор Федорович и объявляет, что нашел им жилье по другому адресу. Адрес этот — «Парадизерштрасе, у Энгеля». Здесь не просто пародируется «парадиз». Это отзвук слов Ошивенского, сказанных непосредственно перед приходом Федора Федоровича:
«В раю небесном, дай Бог, увидимся», а также его разговора с женой несколькими минутами раньше:
ОШИВЕНСКАЯ. И куда это мы теперь денемся? Господи ты Боже мой…
ОШИВЕНСКИЙ. Прямо в царство небесное переедем. Там, по крайней мере, не нужно платить вперед за квартиру.
Эти слова предвосхищают заключительную речь Кузнецова: «Оля, я еду в СССР для того, чтобы ты могла приехать в Россию. И все будут там… И старый Ошивенский доживет, и Коля Таубендорф, и этот смешной Федор Федорович. Все». Можно предположить, что все они отправляются в один и тот же путь; что Ошивенские переселяются не на «Райскую улицу», а «к ангелам, в рай», что поездка в СССР (который никогда не станет прежней Россией) будет для Кузнецова последней. Скрипка, жалобная, «очень плохая» скрипка, звучит снова; Кузнецов замолкает, узнает мелодию, и порожденная этими звуками нежность, которую он подавлял на протяжении всей пьесы, выплескивается в последних строках на поверхность.
Это произведение, удивительно цельное и изысканное, с его игрой тончайших нюансов и особой атмосферой берлинской эмиграции, которую отец так хорошо знал, совершенно уникально. Помимо плохой скрипки есть в нем плохой немецкий язык Кузнецова и его цветистый русский, его откровенно любительская тайная агентурная деятельность. Есть тихая, покорная, беззаветно любящая Ольга Павловна — единственный человек, который одалживает деньги отчаянно нуждающимся в них Ошивенским. Есть беззаботный Федор, который заявляет в самом начале пьесы, что он «капитан артиллерии»,— и эти слова находят любопытный отклик в заключительной реплике Кузнецова:
ОЛЬГА ПАВЛОВНА (к нему прижимается). А ты, Алеша, а ты?
КУЗНЕЦОВ (одной рукой берет свой чемодан, другой обнимает жену и оба тихо идут к двери, причем Кузнецов говорит мягко и немного таинственно). А ты слушай. Жил да был в Тулоне артиллерийский офицер. И вот этот самый артиллерийский офицер…
Уходят.
Значит ли это, что у них с Федором тайный сговор? Или Федора готовят к тому, чтобы он, подобно Наполеону (который, в бытность свою капитаном артиллерии, жил в Тулоне), двинулся на Россию? Может, ему повезет больше? Или Кузнецов еще раз напоминает о своем всеведении, на которое уже намекал раньше («И все будут там…»): там, где я окажусь, мне будет ведомо все, возможно, я даже смогу чтото изменить.
Реакция на «Человека из СССР» некоторых читателей в 1985 году вынуждает меня остановиться на одном из аспектов этой пьесы, который может пройти незамеченным для тех, кто не знаком с ее фоном. Но для персонажей это нечто очевидное, насущное и всепроникающее.
Многим из нас доводилось переживать потери и невзгоды, но чаще всего — в качестве сторонних зрителей или временных, второстепенных участников. В большинстве случаев наши взгляды — в том числе и тех из нас, кто бунтует против жизненной рутины, — обусловлены устойчивостью основ и постоянством параметров. Мы испытываем тревогу, когда это устойчивое основание начинает шататься или давать трещины, но нам трудно даже вообразить ситуацию, в которой наши тела и души будут либо заключены в клетку, либо необратимо, неотвратимо вырваны с корнями из родной почвы. А ведь микрокосм русского эмигранта, мающегося без гражданства по Европе в двадцатые—тридцатые годы, был невероятно шатким, лишенным корней и уверенности в будущем. Его Россия более не существовала, Европа, в которую ему пришлось бежать, сотрясалась от подземных толчков надвигающегося катаклизма, статус его был призрачным, заработок и выживание зависели от сметки и удачи. Со временем история и атмосфера эмиграции будут увидены с должного расстояния, но пока события эти слишком свежи в памяти, а их историческая ниша слишком уникальна.
На фоне этой зыбкой, словно кошмарное сновидение, действительности пьеса обретает совершенно особую ауру. В ней заключено куда больше, чем просто тоска по родине. Подлинный фон неустроенного, неприкаянного существования персонажей — ужас и обреченность. Теперь, когда мы рассмотрели иные аспекты пьесы, мы не можем не вернуться к трагическому осознанию того, что судьба этих людей, со всеми их мечтаниями, их прихотями, их слабостями, по сути, предрешена. И только совсем уж невосприимчивый зритель не поймет, что главный герой — не просто антибольшевик, но и человек великого мужества; что его поездка в Россию, по всей видимости, станет последней; что он почеловечески трогателен, слегка смешон и вдобавок отстал от века.
Давайте еще раз, но уже под иным углом, бросим взгляд на «Событие». Ключевая сцена, о которой я уже говорил, возможно, выглядит ирреальной, однако в ней немало реального сострадания. Раздражительная Любовь вдруг становится трогательной, нежной, чуткой. И она, и Трощейкин изо всех сил стараются удержать это состояние смещенного времени и пространства. Но волшебный миг начинает ускользать от обоих. Любовь произносит знаменитые слова Татьяны из «Евгения Онегина»:
Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была…—
и на этом все заканчивается. Финансовые проблемы, «мерзкая» прислуга Марфа, страх перед Барбашиным наваливаются на них снова. И все же Любовь успевает сказать (и этого уже никто не отнимет): «Наш маленький сын сегодня разбил мячом зеркало. Алеша, держи меня ты. Не отпускай». Мальчик давно умер. Вокруг нет никаких мячей, кроме тех, которые служат реквизитом для написания портрета совсем другого ребенка. Если кто и разбил зеркало, так именно этот ребенок. Трощейкин отпускает ее. Безумный гроссмейстер Рубинштейн, живший на рубеже веков, предпочитал играть, обратившись лицом не к сопернику, а к пустому стулу и зеркалу, в котором он видел «собственное отражение или, возможно, настоящего Рубинштейна»{143}. Зеркало —