проклятие, отражается на его судьбе. Тременс, занимающий в «Трагедии», на первый взгляд, позицию морновского антагониста, на самом деле близок ему, как доктор Джекил господину Хайду. Подобно Морну, он отказывается от своего дара художника и, не выдержав испытания смертью любимой жены (как Морн не выдержал дуэльного «экзамена»), придумывает нехитрую философию смерти, в согласии с которой горит желанием истребить бессмысленный, по его мнению, род людской.
Огромная дистанция, которую Набоков создает между собой и своими персонажами уже в этом раннем произведении, выражается в той высокой иронии, с какой он позволяет им развивать свои ущербные взгляды на мир. При этом внимательному читателю Набоков дает возможность взглянуть на этих персонажей с той точки зрения, с какой их видит автор. Так, Тременс, исповедующий и олицетворяющий в «Трагедии» смерть, не замечает анаграмматического клейма в собственном имени, и в конце концов сам оказывается смертен. Скрытое за отвлекающим латинским значением его имени качество проясняет причину его смертоносного помешательства. «Набоков словно хочет сказать, — замечает Г. Барабтарло в очерке о «Пнине», — что мы лишены способности увидеть рисунок своей судьбы, оттого что мы расположены внутри этого рисунка»{90}. Лишен такой способности и Тременс. Смерть жены отвращает его от живописи, которая кажется ему теперь бессмыслицей в бессмысленном мире. В последней драме Набокова потеря близкого человека влечет такие же точно последствия для Сальватора Вальса, который оставляет поэзию ради фантазий о безграничной власти. Уничтоженная им цветущая Пальмора — это та же блестящая столица Морна, сожженная Тременсом, которому мнится, что люди только мученики на земле и поэтому их следует поскорее облагодетельствовать смертью, чтобы сразу «валили на праздник вечности». Тременс не видит, что окружающий его мир в действительности счастлив, и переписывает «нарядную» сказку Морна в собственную картину горя и страданий. Преображая толстовского Позднышева, Набоков заставляет его понять, что «зло, то страшное зло, которым казалось напоено все человечество… это зло жило только в моей собственной душе. <…> Я понял, что жизнь человечества во сто крат благополучнее…»{91}. Тременса к этой же мысли очень близко подводит Дандилио, единственный из персонажей «Трагедии», которому позволено высказать авторские суждения. Расстрелянный вместе с Тременсом{92}, но будучи, повидимому, наделен тем же иммунитетом к смерти, что и Цинциннат Ц., старик Дандилио в последней сцене пьесы возникает вновь в образе «Седого гостя».
Другая пьеса
К иному роду драматургии обращается Набоков в следующей драме, написанной два года спустя по предложению Юрия Офросимова. Принимаясь за «Человека из СССР», Набоков исходил уже из собственного прозаического опыта «Машеньки», а в качестве драматургического образца избирает на этот раз более подходящие для «тутошней» жизни пьесы Чехова. Но, несмотря на реалистическое действие, разворачивающееся в эмигрантском Берлине, с его русскими ресторанами и пансионами, и у этой пьесы есть свой иррациональный задник. Сложность перехода от Шекспира, Пушкина и Блока к Чехову и Ибсену заключалась в том, что саму драматургию Чехова и Ибсена Набоков принимал с оговорками и теперь должен был противостоять «окостеневшим» правилам «угождающего» зрителю детерминистского театра, так сказать, на его игровом поле.
В «Трагедии господина Морна» Набоков, прибегая к старинным приемам продвижения действия, вроде «выболтавшего» лишнее письма, которое Мидии почемуто вздумалось послать Ганусу, к раскритикованной им впоследствии заданной развязке, создает вместе с тем мощный иррациональный противовес причинноследственной структуре традиционной драмы (вводя образ Иностранца), соответствующий сказочному колориту и образной поэтической речи этого произведения. В «Человеке из СССР» Набоков находит такой противовес сценическому натурализму и реалистическому действию в подчеркивании театральной, бутафорской природы представляемой им на сцене жизни. Все настоящее, проникнутое подлинным чувством либо отнесено в прошлое и будущее, либо выражается в нескольких «мимоходом» или под занавес сказанных словах, либо вообще скрыто за двусмысленностью. Напоказ же выставлено все ненатуральное. Ненастоящий сюжет пьесы о ловком человеке из СССР, приехавшем в Берлин по своим темным делам и немедленно вступившем в связь с русской актрисой, служит в драме Набокова как бы декорациями, среди которых идет настоящее живое действие. Подобно тому, как за съемками лубочного фильма о русской революции кроется мечта Кузнецова о свободной от рабства России, за его холодным романом с Марианной, составляющим главную интригу пошлого внешнего действия, разворачивается драматическая история его любви к собственной жене, с которой он вынужден жить врозь. Недоумение эмигрантских критиков по поводу Кузнецова, «не то авантюриста, не то «борца за белое дело»»{93}, было вызвано непониманием этой скрытой интриги. Но если взглянуть на пьесу с точки зрения противопоставления скрытого действия внешнему, разрыв Кузнецова с женой предстанет подлинной драмой, а «все театральное, жалкое», говоря словами Цинцинната Ц., отойдет на задний план, и станет ясно, зачем человеку из «Триэсэр» понадобилась интрижка с Марианной, выставленная им на всеобщее обозрение, — чтобы отвести своих соглядатаев от самого дорогого, что у него есть в жизни, то есть сделать то, что не удалось Адаму Кругу в романе «Под знаком незаконнорожденных»{94}.
Начиная с «Трагедии господина Морна», где в сцене возвращения Гануса домой, к неверной жене, инвертирован сюжет «Отелло» и загримированный под шекспировского мавра муж Мидии играет собственный моноспектакль на званом вечере, театр в театре становится у Набокова одним из способов создания эффекта театральной двойственности. В «Человеке из СССР» Набоков включает в представление выступление эмигрантского лектора, остающееся за кулисами, и выводит таким образом действие за границу кулис, разыгрывая на оставшемся узком пространстве, ограниченном, с одной стороны, реальным зрительным залом, а с другой — предполагаемым лекционным, неприметноважную сцену. Эта сцена кончается «громом аплодисментов» — но не настоящих зрителей, а закулисных, аплодирующих неизвестному автору. Затем Набоков переносит действие в киноателье, и на фоне съемок фильма завершает линии двух персонажей. Дмитрий Набоков в этой связи обратил внимание на то, что в «Человеке» и «Событии» «Набоков создает иллюзию… что подлинное действие развивается гдето в другом месте», за сценой{95}. Он заставляет зрителей представлять себе внешность, манеры, поступки персонажей, которые так и не являются на сцене во плоти, но разыгрывают представление в своем потустороннем театре, играя в другой пьесе, о замысле которой зрителю остается только догадываться.
В двух своих последних пьесах — «Событии» (1937) и «Изобретении Вальса» (1938), написанных во Франции для Русского театра в Париже, — Набоков возвращается к сновидческой подоплеке действия, примененной в «Трагедии господина Морна». Случайно или нет, но эти пьесы оказались в духе новейших исканий французского театра, прежде всего возникшего в 20е годы сюрреалистического театра, с его логикой сна, в особенности «Крюотического» театра А. Арто, вводившего, как и Набоков в «Изобретении Вальса», манекенов среди актеров («Семья Ченчи», 1935) и декларировавшего в 1932 году такой тип действия, где «человеку остается лишь снова занять свое место гдето между сновидениями и событиями реальной жизни»{96}. Сходные суждения высказывал и постановщик «События» Юрий Анненков, ученик Евреинова и художник «Ревизора» в спектакле М.Чехова, хорошо знакомый с современным французским театром: «Наша жизнь слагается не только из реальных фактов, но также из нашего к ним отношения, из наших снов, из путаницы воспоминаний и ассоциаций, а от драматурга почемуто требуют односторонних вытяжек: либо — все реально, либо — откровенная фантастика»{97}. Вместе с тем Набоков оставался чужд творческим поискам французских новаторов, связанным с преодолением «четвертой стены», доказав в «Событии», что ее художественные возможности еще далеко не исчерпаны. Понимая, что условность лежит в самой основе театра, Набоков не стремится создать иллюзию жизни на сцене, не допускает того, чтобы зритель «забылся». Традиционный спектакль служит ему подкидной доской: как в романах и рассказах он обнажает прием, в пьесах он раскрывает внутренности театральной машинерии: показывает, как «четвертая стена» воспринимается персонажами, обращает внимание на сценическую мишурность чувств и положений. Когда во втором действии «Человека» Марианна начинает говорить с Кузнецовым закушенными фразами мелодрамы и удивляется, отчего он молчит в ответ, Кузнецов отвечает: «Забыл реплику». Когда в «Событии» приходит известие о выходе из тюрьмы Барбашина, поклявшегося убить Трощейкина, писательница Опаяшина обращает внимание на драматический характер происходящего и говорит, что «все это можно без труда подвзбить» в «преизрядную пьесу». Как в ранних пьесах Метерлинка, составивших его «театр смерти», а лучше было бы сказать — «ожидания смерти», само ожидание становится в них главным событием, так и в «драматической комедии» «Событие», как кажется, ничего не происходит, кроме напряженного ожидания грозного Барбашина. Набоков в «Событии» избирает в качестве путеводной мысль Гоголя в «Театральном разъезде» о том, что «Завязка должна обнимать все лица, а не одно или два… <…> А завязать может все: самый ужас, страх ожидания, гроза идущего вдали закона…»{98} В «Человеке из СССР» подлинная драма хотя и загромождена грубой бутафорией мелодрамы, но ей все же оставлено место в «реальном» действии. Так и в «Событии» за комедией, вариацией «Ревизора» в модерновых декорациях, приправленного Пиранделло и Евреиновым, дается совсем другая пьеса, проступает вторая, драматическая часть ее подзаголовка. Некоторые зрители и даже читатели так и восприняли «Событие», как «вариацию на гоголевскую тему без гоголевской трагической силы», как «водевиль обыкновенный»{99}.
«Событие» следует рассматривать в соответствии с примененной Набоковым в «Человеке из СССР» стратегией противопоставления внешнего действия внутреннему. Внешнее действие обращено к зрителю, и в нем есть эффектные сценические приемы, хлесткие фразы, смешной сыщик, гротескный портрет престарелой знаменитости, легко угадываемые отсылки к «Ревизору», «Вишневому саду», «Евгению Онегину» и писателю Сирину. В нем справляются именины бездарной Опаяшиной и ждут от Барбашина отчаянной выходки. Это «Событие», так сказать, относительное, компромиссное, зависящее от таланта постановщика и исполнителей, а также от чуткости зрителя к намекам. Это общедоступное «Событие» Набоков и имел в виду, говоря о пьесе «мой фарс», когда после ньюйоркской постановки «События» послал редактору «Нового русского слова» письмо в ответ на грубую рецензию{100}. «Второе» «Событие» — абсолютное, предъявляющее, как и все другие произведения Набокова в любом жанре, необычайно высокие требования к читателю. В нем справляются поминки по художественному дару Трощейкина в кругу призраков и зловещих масок, ждут появления Смерти (а она тут же позирует для поясного портрета), в нем щель на ту сторону сцены превращается в Щеля, торгующего самым популярным способом покончить с собой, а потом становится обычной мышиной щелкой, которой зритель видеть не может, но о которой читатель узнает из ремарки, в нем шут Барбошин убивает художника наповал, назвав его картины подделкой, и уже нет никакой надобности появляться на сцене Барбашину. В этом тайном «Событии» Трощейкин страшится не отчаянного Барбашина, а «бедной маленькой тени» своего умершего ребенка, которому через два дня исполнилось бы пять лет, и речь