Лолита. Владимир Владимирович Набоков
Лолита, или Заповедный оазис любви
Даже сейчас, когда целая лавина публикаций, немыслимых еще вчера, обрушилась на голову нашему осчастливленному и ошарашенному читателю, советское издание «Лолиты» выглядит событием исключительным. «„Лолиту“ у нас не напечатают», — убежденно сказал мой скептический друг, молодой московский писательавангардист.
С романами Платонова, Оруэлла, «Мы» Замятина, «Доктором Живаго» Пастернака, мемуарами Н. Я. Мандельштам и Е. С. Гинзбург и многим другим набоковскую «Лолиту» сближает то, что все эти «запретные плоды» так или иначе разрушают сложившиеся стереотипы читательского сознания. Одних они «пробуждают», других бесят, третьи, как всегда, остаются равнодушными, а просвещенный читатель «самиздата» заметит не без снобизма, что он давно уже все это знает. Наблюдается сильное расслоение читательской публики, но независимо от этого можно определить общую направленность большинства бывших запретных книг: они содержат откровение о тех сторонах общественной жизни, которые не подлежали обсуждению по причинам сугубо идеологического порядка и наносили «вред» (можно и без кавычек) сложившейся политической системе.
С «Лолитой» дело обстоит сложнее. В ней нет «политики», но в ней нет и моральной однозначности перечисленных выше произведений. Роман приглашает читателя войти в замысловатую, часто двусмысленную ситуацию и разобраться в ней самому, без авторской указки. Роман без авторапроводника, но с героемлжепроводником и такой вдобавок дозой эротики, которая явно превышает скромные, установленные русской литературной традицией нормы и озадачивает даже порой непредвзято мыслящих людей.
Публикация «Лолиты» — это в известном смысле жест доверия по отношению скорее не к гражданской, а человеческой зрелости читателя.
Но как же всетаки без проводника? Наш массовый читатель со школьной скамьи привык к тому, чтобы ему все объясняли. Его не особенно удивишь тем, что герой дня назавтра становится врагом народа, чтобы затем, через пятьдесят лет, вновь оказаться героем дня. Он научен жизнью и имеет на этот счет коекакие свои соображения (типа «им виднее» или просто махнет рукой). Но когда писатель «темнит» не ради какихто политических целей, а непонятно зачем, и водит читателя за нос, здесь будет и возмущение, и раздражение, и бог весть что еще. От писателя ждут либо правды, либо, по меньшей мере, ясности: короче, чего же ты хочешь? Читателю нужен полновесный писательский идеал.
Что ж, читатель прав: чему его научили, того он и ожидает. Ради его блага разгладили и выпрямили русскую литературу XIX века, а в современной литературе то, что не укладывалось в понятие идеала, объявили «модернизмом», развенчали, и дело с концом.
Не все, конечно, подверстывалось под схему: и Достоевский выпадал, особенно со своим Ставрогиным из «Бесов» (негодяй, а автор с ним носится — так Достоевского сколько лет не печатали!), и Толстой со своим болезненным интересом к смерти, и Лермонтов, создатель Печорина (растлитель, соблазнитель… положительный или отрицательный герой?), и у Пушкина наблюдались отклонения от «нормы», и у Чехова, и даже у Горького, но работа велась, схема определилась, а тех, кто никак не вписывался, выставили за дверь (например, Сологуба с «Мелким бесом» — где тут идеал? нет идеала).
«Упорядочение» литературы (культуры вообще) нанесло нашему обществу чудовищный урон, размер которого даже трудно определить. Общество, пострадав от этой контузии, перестало ориентироваться в сложных моральных и экзистенциальных проблемах — его человеческий потенциал резко снизился. Одновременно народилась литература, которая сознательно одурманивала читателя ясностью и простотой своих решений и превращалась в опасный миф, ничего общего с действительностью не имеющий, о великой простоте (что хуже воровства) жизни.
Этот миф и Набоков — полярные явления. Даже по сравнению с далеко не однозначными творениями русской классики набоковские романы особенно яростно противятся любым сложившимся концепциям. Такой бунт дал возможность не одному иностранному или эмигрантскому (не говоря уж о наших) критику сказать о том, что Набоков порвал с традицией русской литературы, пошел своим путем, зашел в тупик. Набоков действительно шел «против течения» многих идей минувшего столетия, сообразуясь со своим опытом и опытом XX века. Он отрицал «линейное» развитие литературы, рассматривая ее движение скорее как неожиданный ход конем, не верил ни в «богоносца», ни в коллективный разум, ни в народнические рецепты спасения, ни в федоровское «общее дело».
Всю сознательную жизнь он прожил изгоем. Родившись в СанктПетербурге в 1899 году в богатой аристократической семье, Набоков провел счастливейшее, совершеннейшее (как он сам потом писал) детство, и утрата родины в конце гражданской войны, эмиграция были восприняты им как потеря рая, как страшная психическая травма, которая в результате явилась для него мощным творческим импульсом.
Начиная с ранней поэмы «Детство» (1922), Набоков неустанно возвращается к теме детства, которая в его русскоязычных романах 20–30х годов постепенно утверждается как тема «земного рая», давая автору, как это было и у Пруста, возможность создания определенного рода этики, основанной на незыблемости детских представлений, на памяти о совершенном мире. Варьируясь из романа в роман, от «Машеньки» и «Защиты Лужина» до «Дара», эта тема становится прафабульной основой всего цикла, который благодаря ей превращается в некое надроманное единство, что с полным правом можно назвать метароманом[1].
В автобиографической книге «Другие берега» (написанной, как и вся проза Набокова после его переезда из Европы в США в 1940 году, поанглийски; русский вариант вышел в 1954 году), как бы подытоживая опыт своих романных двойников, писатель на этот раз раскрывает автобиографические карты, и здесь, в описании «земного рая» большое значение приобретает первая любовь героя, любовь к Тамаре, полудетский образ которой, мифологически чистый и романтически возвышенный, дает представление об идеале набоковской любви.
Подробнее об этом см. в моей статье «Русский метароман В. Набокова, или В поисках потерянного рая». «Вопросы литературы» № 10, 1988.
Однако и в каждом из перечисленных романов, и в «Других берегах» происходит неотвратимая утрата гармонии (выбрасывание героя в чуждый ему мир), что побуждает повествователя к воспоминанию, которое становится иллюзией обретения утраченного, в то время как реальное обретение происходит в самом творческом акте, порождающем особую, «чувственную» фактуру набоковской прозы, адекватную изображению. Вот почему, читая Набокова, как отмечала критика, испытываешь «почти физическое удовольствие»[2], вызванное преображением воспоминания в сенсуальную реальность теплоты солнечных лучей, пробивающихся сквозь листву, шороха гравия, пения птиц или детской простуды. Слух, осязание и обоняние — вот набоковский заговор чувств.
«Лолита» также построена по принципу романавоспоминания, но разница в том, что соединение тем любви к детству и детской любви (от Тамары к Лолите) носит здесь взрывной, криминальный характер. Как и раньше, Набоков показывает в «Лолите» неизбежность утраты рая, но именно потому Набокову удалось вырваться из тесных рамок эмигрантской литературы, что у него всегда частная тема утраты своего рая, своей родины возводилась в экзистенциальное измерение, родственное западному роману XX века, потери общей меры между человеком и миром, потери, оборачивающейся полным отчаянием.
В «Лолите» Набоков делает еще один шаг вперед по направлению к бездне отчаяния: разрыв с миром приобретает черты этической дезинтеграции.
Запретная страсть — не новость и в русской литературе. В уже упомянутом «Мелком бесе» взрослая Людмилочка стремится соблазнить несовершеннолетнего гимназиста, и эта любовная история носит метафизический смысл невозможного бегства из круга обыденных представлений. В «Лолите» — зеркальная ситуация: зрелый мужчина космополитической складки, франкоязычный европеец Гумберт Гумберт, обуреваемый страстью к малолетним девочкам, понабоковски, «нимфеткам» (этот термин с легкой руки Набокова вошел в современные словари, стал международным понятием), влюбляется в двенадцатилетнюю американскую школьницу, любит ее страстной, мучительной, горькой, безответной любовью и неизбежно должен ее потерять.
Страсть к нимфеткам — пожизненный удел Гумберта Гумберта, но если в детстве его любовь к праЛолите, Аннабеле, была пусть запретной, но не криминальной любовью подростка, то теперь великовозрастный мужчина оказывается силою вещей обыкновенным преступником.
Вся любовноэротическая связь Г. Г. с Лолитой получает значение развернутой метафоры. Эротика выступает прежде всего в роли метафоры, тем самым, на мой взгляд, получая художественное оправдание. Самая же метафора возводится до символа, означающего не только этическую, но и эстетическую, а также экзистенциальную катастрофу, ибо у Лолиты и Г. Г. нет другого будущего, кроме будущей катастрофы.
Катастрофа ускорена вторжением в роман мира пошлости, олицетворенной драматургом Куильти. Здесь, как и в других романах Набокова, пошлость обрушивается на героя, который не в силах с ней справиться. В «Лолите», естественно, мир пошлости разворачивается в американских декорациях. Волейневолей в авторе просыпается сатирик, саркастически созерцающий мотельную цивилизацию кича и всевозможных стереотипов (включая стереотипы косного юношеского сознания вообще и самой Лолиты, в частности). Книга вышла в той степени антиамериканской, в какой разоблачила американский вариант общечеловеческой пошлости.
Но даже если бы пошлость и не вмешалась непосредственным образом в любовную историю, последняя все равно была бы обречена. Вопервых, в силу неумолимого закона времени, вызывающего «старение» Лолиты (емкость на редкость удачной метафорики романа позволяет говорить и о нахождении Набоковым чудесной формулы быстротечности времени), превращения ее в обыкновенную красивую девушку; вовторых, потому, что воплощенный в Лолите образ земного рая отталкивает от себя Гумберта Гумберта. В отличие от предыдущих героев Набокова, он недостоин рая, ему отказано во взаимности.
Это только подчеркивает драматизм положения. Отвергая нормативное представление о женской красоте, Гумберт Гумберт бросает вызов всей эстетике европейской культуры, заявляя о своем неизлечимом эстетическом нонконформизме, выставляет себя изгоем, принявшим форму извращенца. Здесь бунт против системы не столько условностей, сколько ценностей культуры развит до предела, и вызов культуре, интегрировавшей в себя пошлость в такой степени, что культура превратилась в цивилизацию, подразумевает эмоциональное обращение к ее девственным, ювенильным началам. Тема молодости обыгрывает модную в первой половине века тему заката Запада, порождает тоску по временам Данте и Петрарки, которые выводятся в набоковском повествовании в весьма провокационном виде поклонников воспетых ими «нимфеток» Беатриче и Лауры. Это, впрочем, отнюдь не значит, что Набоков сознательно устремляется за Шпенглером, ему вообще чужда «литература Больших Идей» (его слова), но набоковский роман при этом достаточно точно передает ощущение одряхления и пресыщенности культуры XX века.
С другой стороны, порочный Гумберт Гумберт лишен взаимности, не распознан как трагический герой маленькой любительницей воскресных журналов (пошлая ипостась Лолиты, но девочке нельзя отказать порой в проницательности). Он лишен взаимности, как лишен и творческого дара, оставаясь эрудитом и компилятором. Его любовь к Лолите способна породить только великолепный роман отчаяния, не имеющий иного продолжения, кроме тюремной камеры.
Но Набоков не был бы Набоковым, если бы его книга существовала лишь на уровне метафорического прочтения. В том сложность и привлекательность этого мастера прозы, что элементы метафорического прочтения и виртуозной игры с психологической деталью, со словом (правда, набоковские каламбуры порой лишены вкуса) связаны у него и неразделимы. Лолита и Г. Г. существуют одновременно и в метафорическом пространстве эротической ситуации, и в сатирически воссозданной