затеи, Зильберманн как бы между делом замечает на своем ломаном языке: «Нельзя увидеть изнанку луны» (CI, 131), таким образом называя рассказ, в котором он фигурирует. Еще одна «говорящая» подробность: извлекая из памяти знакомые русские слова и выражения, Зильберманн несколько раз повторяет фразу: «Брат, милли брат» (CI, 127). Это звучит как скрытый призыв либо приветствие от Себастьяна, тем более что по-английски Зильберманн говорит примерно так же, как и автор рассказа, который, подобно ему, делает забавные ошибки и перекатывает звук «р».
На то, что Набоков, изображая Зильберманна, возможно, имел в виду какое-то оккультное учение, намекает и забавная сценка, в которой последний подсчитывает, сколько В. должен ему за услуги. Из названной им абсурдно маленькой цифры он вычитает стоимость подаренной В. записной книжки, а затем возвращает В. сдачу. Возвращая то, что он, напротив, должен бы взять, Зильберманн как бы воплощает зеркальный образ того, что должно быть на самом деле, — словно он не отдельное существо, но частица самого В., либо его эманация — каковой и должен быть, если согласиться с тем, что он — посланник его брата Себастьяна.{177} Во всяком случае поведение этого персонажа вполне соответствует набоковской концепции противостояния между здешним и потусторонними мирами.
Есть в романе и другие, может быть, не столь выразительные, но не менее существенные примеры перекличек между действительностью и произведениями Себастьяна. Оказавшись на даче у мадам Лесерф, В. замечает в саду кучу земли и, сам уже не зная почему (читательское любопытство явно возбуждается), припоминает «случившееся недавно убийство, убийца зарыл жертву в точно таком же саду» (CI, 162). Нечто подобное есть в романе Себастьяна «Призматический фацет» — загородный дом, мнимое убийство… Сходство усиливается, если допустить, что мадам Лесерф разыгрывает перед В. некую роль, ведь в романе тоже обнаруживается, что никакого убийства не было и предполагаемая жертва просто подстроила всю эту сцену.
Не раз было замечено, что события жизни биографа словно бы воспроизводят множество подробностей из последнего романа Себастьяна «Неясный асфодель». Скажем, шахматист Шварц явно напоминает «дядю Черного» дома у Пал Палыча Речного. «Толстая цыганка с седой прядью в недорого, но надежно крашенной гриве» (CI, 167) — чистый двойник Лидии Богемской, с которой у В. случилась беглая, весьма забавная встреча. Другие примеры: женщина ступает в лужу, убийство и самоубийство одной швейцарской пары, скорбящие юные дамы и так далее.{178} Таким образом, список, который передает Зиллер-Зильберманн, порождает для В. целую вереницу аватар из произведений Себастьяна. Даже в черновике одного из его сочинений, где герой так боится опоздать на поезд, можно увидеть предвосхищение поспешной поездки В. к умирающему брату.{179} Улавливая многочисленные намеки на потустороннее воздействие брата, нельзя не почувствовать явной иронии в вопрошании В., догадывался ли брат, что он читал его произведения.
Столь же, а быть может, еще более существенно то, что срочная поездка В. в госпиталь и надежда, что он услышит от Себастьяна нечто весьма важное, в своем роде воспроизводит композиционную структуру (как ее воспринимает повествователь) «Неясного асфоделя», которая выстроена таким образом, что действие постепенно движется к ответу на загадки человеческой жизни и смерти. Больше того, как заметила Фромберг, мучительные колебания В., ехать ли ему к брату, приводят в конце концов к тому, что в живых он его не застает, и главная тайна так тайной и остается. Точно так же колебания, открывать свое тайное знание или нет, испытывает автор «Неясного асфоделя» — и умирает, так и не произнеся решающих слов. Отсюда следует еще одно предположение: ощущение своей идентичности с Себастьяном, рассуждения о взаимопереселяемости душ по сути дела вырастают из самого образа повествования, который В. строит в ходе своих разысканий, а они, в свою очередь, неявно, но неизменно направляются Себастьяном и ведут к постепенному слиянию героя и его биографа. Истинную суть того, что он написал, В. не улавливает, из чего следует, что тайный смысл текста родствен тому, что так и не смог выразить умирающий автор «Неясного асфоделя» — он «сплетен с иными словами», чьи «привычные обличья» (CI, 171) обманывают В. Но этот тайный смысл доступен читателю «Подлинной жизни Себастьяна Найта».{180}
Есть и еще одно весьма существенное основание видеть в В. агента потусторонней силы. Это явный зазор между оценкой собственных литературных и лингвистических возможностей и красотой, точностью и мастерством сочиняемого им текста. Если принять на веру слова В., будто его знания английского явно не хватает для осуществления такого проекта, как биография Себастьяна, то, стало быть, он никак не мог написать без помощи со стороны иные великолепно отделанные сцены; например, эпизод с участием «Голоса в Тумане» — голоса «бодрого старого преподавателя» (CI, 66), который мог бы поведать истинную историю Себастьяна-студента Кембриджа. Или — встреча с г-ном Гудменом, вернее с его маской, самим же биографом и придуманной. В пользу такого предположения, может быть, более всего свидетельствует описание курсов «писательства», на которые В. решил записаться, прежде чем приступить к биографии. Его завораживает «красота» рассказа, присланного преподавателем в качестве «примера того, что способны создать и продать его ученики» (CI, 52), что весьма убедительно подтверждает автохарактеристику. Ведь это набор самых дешевых штампов массовой беллетристики — «нехороший, злобно ворчащий китаец, храбрая кареглазая девушка и большой, спокойный малый, у которого, если его как следует разозлить, белели костяшки пальцев» (CI, 52). «Безупречная красота» — сказано без тени иронии, и, разумеется, сразу возникает острый контраст с его же, биографа, суждениями по поводу книг Себастьяна, да даже и тривиальнейшего сочинения Гудмена. В обоих случаях В. предстает исключительно тонким ценителем, и к тому же мысли его совершенно совпадают с эстетическими воззрениями, которые Набоков отстаивал в своих критических и беллетристических сочинениях. Таким образом, поразительная глухота В. — студента курсов будущих писателей — может объясняться тем, что читанный им рассказик не имеет ничего общего с жизнью и творчеством Себастьяна; его истинные возможности раскрываются, когда он «у себя дома», один на один со своим повествованием. И, напротив, глубоким проникновением в работы Себастьяна он, возможно, обязан духовному родству с ним либо влиянию брата, что в общем, исходя из финальных строк романа, одно и то же.
Как мы видели, в «Подлинной жизни Себастьяна Найта» Набоков, что весьма для него характерно, много оставляет в подтексте, который должен самостоятельно истолковать читатель. Следует отметить при этом, что В. находит такие умолчания типичной особенностью прозы Себастьяна Найта, являющей собою «череду ослепительных пропусков» (CI, 52), подражание которым невозможно. Но на самом деле таких «пропусков» полно в рассказе самого В.; вот только некоторые из возможных примеров: он так и не называет имени человека, ради которого Вирджиния оставила их с Себастьяном отца (хотя читатель может догадаться); отточием обрывается мысль, вдруг осенившая старого лингвиста — одного из кембриджских профессоров Себастьяна, как и история, рассказанная дядей Черным мальчику. Итак, с одной стороны, писания В. напоминают писания самого Найта, как о них рассказано биографом, с другой — он же утверждает, что стиль Найта — неповторим. И, стало быть, вновь нам остается предложить лишь, что рукою В. водит сам Себастьян Найт. Таким образом, с точки зрения сочинительства, В. находится примерно в том же положении, что Цинциннат Ц. Сомнения героя по поводу собственных писательских возможностей опровергаются красотой его языка; но не исключено также, что это — продукт деятельности его духа, который, как было показано, связан с потусторонностью. Следует заметить, что неспособность обоих персонажей уловить связь между собственным сочинительством и потусторонностью никоим образом не подрывает доверия к их свидетельствам; в худшем случае они неполны, но это лишь побуждает нас, читателей, заполнять пропуски.
Глава 6
«Лолита»
Неординарный прием, оказанный «Лолите» сразу после ее публикации в 1955 году — аплодисменты, поношение, массовые тиражи, — заставил Набокова объясниться с читателем не вполне обычным образом — он написал послесловие к американскому изданию: «О книге, озаглавленной „Лолита“».{181} В нем писатель говорит, что причина, отчего роман был неверно прочитан, заключается отчасти в том, что «никто из моих американских друзей не читал моих русских книг, а потому всякая оценка, основанная на моей английской беллетристике, не может не быть приблизительной» (CII, 385). Это замечание касательно преемственной связи между русско- и англоязычной прозой писателя представляется весьма важным. Ведь «Лолита» и впрямь являет собою тонкую игру тем и приемов, характеризующих все прежние сочинения Набокова. С точки зрения развития мастерства писателя наиболее примечательная черта «Лолиты» — внезапно увеличившееся расстояние между внешним обликом и внутренней сутью произведения. Перед нами уже не экстравагантный шахматный гений, не гностик, пребывающий в заключении, не первоклассный писатель-эмигрант, — Набоков создает образ человека сексуально извращенного, чтобы исследовать природу любви, страсти, искусства, познания, фатума, нравственности — в их связи с потусторонностью.
Собственно, автор сам свидетельствует об этом — в упомянутом послесловии. То единственное оправдание, которое находит Набоков самому бытию искусства как таковому, явно относится и к «Лолите»: «Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черед, я понимаю как особое состояние, при котором чувствуешь себя — как-то, где-то, чем-то — связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма» (CII, 382). «Другие формы бытия», «восторг» применительно к искусству, а также этические коннотации таких слов, как «нежность» и «доброта» явно намекают на развитие темы потусторонности.{182} Хотя Набоков и отрицает в послесловии, что у него была какая-либо дидактическая цель — и, разумеется, ее не было, если под дидактикой понимать указывающий перст и осуждение сексуальных извращений в США, а также морального упадка «современников» в целом, — в частной переписке с Эдмундом Уилсоном он убежденно говорил, что «Лолита» — это «чистое и целомудренное произведение», «предприятие в высшей степени нравственное».{183} Та же мысль повторена в одном из интервью: «Не считаю „Лолиту“ религиозной книгой, но думаю, что это нравственное произведение. Я считаю также, что под конец жизни Гумберт Гумберт становится нравственной личностью, ибо осознает, что любит Лолиту, как любят женщину вообще. Но слишком поздно, ее детство поругано им. Такого рода мораль в книге, безусловно, есть».{184} По другим поводам Набоков отзывался о «Лолите» как о «самой чистой, самой абстрактной и наиболее тщательно продуманной» из своих книг; как о «самой трудной для меня книге»: в основе ее лежит тема, «столь чуждая, далекая от моей собственной эмоциональной жизни, что мне доставило особенное удовольствие использовать весь свой комбинаторный талант, чтобы сделать ее реальной» (CII,